И вижу я себя перед низким окном деревенского русского дома. Летний вечер тихо тает и переходит в ночь, в теплом воздухе пахнет резедой и липой; а на окне, опершись на выпрямленную руку и склонив голову к плечу, сидит девушка – и безмолвно и пристально смотрит на небо, как бы выжидая появления первых звезд. Как простодушно-вдохновенны задумчивые глаза, как трогательно-невинны раскрытые, вопрошающие губы, как ровно дышит еще не вполне расцветшая, еще ничем не взволнованная грудь, как чист и нежен облик юного лица! Я не дерзаю заговорить с нею, – но как она мне дорога, как бьется мое сердце!
Как хороши, как свежи были розы…
А в комнате все темней да темней… Нагоревшая свеча трещит, беглые тени колеблются на низком потолке, мороз скрипит и злится за стеною – и чудится скучный, старческий шепот…
Как хороши, как свежи были розы…
Встают передо мною другие образы… Слышится веселый шум семейной деревенской жизни. Две русые головки, прислонясь друг к дружке, бойко смотрят на меня своими светлыми глазками, алые щеки трепещут сдержанным смехом, руки ласково сплелись, вперебивку звучат молодые, добрые голоса; а немного подальше, в глубине уютной комнаты, другие, тоже молодые руки бегают, путаясь пальцами, по клавишам старенького пианино – и ланнеровский вальс не может заглушить воркотню патриархального самовара…
Как хороши, как свежи были розы…
Свеча меркнет и гаснет… Кто это кашляет там так хрипло и глухо? Свернувшись в калачик, жмется и вздрагивает у ног моих старый пес, мой единственный товарищ… Мне холодно… Я зябну… и все они умерли… умерли…
Как хороши, как свежи были розы…».
Слезы, капая на бумагу, заставляли чернила расплываться, и я, не разбирая уже строчек, прошептала:
– Прощайте, мой дорогой, мой самый любимый друг. Я верю, что мы обязательно увидимся с вами там, за радугой…
Глава 21. Любовь сильнее смерти
Незадолго до смерти Тургенев изменил завещание. Прежде он хотел оставить все своим родственникам в России – брату и племянникам. Однако близость смерти, ее постоянное незримое присутствие заставила его передумать.
Он пригласил к себе действительного статского советника Андрея Николаевича Карцева, который был послом России в Париже, и тот под диктовку писателя зафиксировал его последнюю волю.
Рука писателя уже не могла держать перо, настолько он был слаб, и голос его был едва слышен, когда он начал диктовать:
– Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Будучи в здравом уме и твердой памяти, я, нижеподписавшийся, коллежский секретарь Иван Сергеевич Тургенев, на случай моей смерти завещаю все авторские права и литературную собственность на сочинения мои, как изданные, так и неизданные, а равно еще должные мне по контракту книгопродавцем-издателем Иваном Ильичем Глазуновым двадцать тысяч рублей – всецело французской подданной Полине Виардо-Гарсиа. Писано со слов моих и по личной моей просьбе семнадцатого марта тысяча восемьсот восемьдесят третьего года действительным статским советником А. Н. Карцевым, – он закончил диктовать и, взяв перо дрожащей рукой, едва не разлив чернила, подписал завещание: «Коллежский секретарь И. С. Тургенев».
На следующий же день Полина попросила протоиерея Васильева из церкви в Бужинвале, где они жили, отслужить заупокойную. Мадам Виардо, вся в черном, в черной густой вуали, которая закрывала ее лицо, стояла одна, впереди, прямая и напряженная, словно натянутая струна, и никто не смел подойти к ней. Даже ее дети стояли поодаль. Это было ее горе, ее прощание, и нарушать ее одиночество в этот миг казалось почти кощунством. Слез ее никто не видел, но ее глаза, в которых, казалось, навечно застыла скорбь, сильнее всяких слез свидетельствовали о ее горе.
Затем пришла очередь Парижа прощаться с писателем – и действительно, не отслужить панихиду в Париже было нельзя. Слишком многое значил для него этот город, слишком многие здесь знали и любили Тургенева. В церкви на улице Дарю давно уже не было столь людно. Торжественную тишину нарушали лишь тихие всхлипы нескольких чувствительных девушек да шорох, с которым переворачивали страницы молитвенников.