Каждый черепок под ногами, каждый обломок мрамора глядит сверстником Святителя, и рука сама тянется поднять их, но молодой археолог предупреждает — не трогать. «Мы тоже любим Патару и Святого Николая. И всему еще придет время». Отец Валентин с сожалением возвращает дорогие сердцу обломки на свои места. А я думаю: что дороже — наука, разумная бережность археологии, нумерующей каждый фрагмент, чтобы потом выставить его в мертвых витринах музеев вечного прошлого, или порыв верующего человека, который на этом увезенном камне созиждет церковь и наполнит ее духом и жизнью и устремлением в будущее?
На агоре как раз лучше всего видишь результаты археологической «бухгалтерии»: камни времен Александра Великого и Птолемея поставлены в стены «вверх ногами» — не то по равнодушию, не то в историческую отместку, коровы раскладывают свои лепешки на исчерченные торжественной латынью мраморы, а сама агора уходит в болото, и там нежатся в теплой воде тритоны и оскальзываются с поверженных колонн лягушки.
А сердце все равно торопится обнять эту выглаженную тысячелетиями кладку, потому что, не видя, за что еще уцепиться воображением, и здесь рисует Святителя, торопящегося ночью спасать от бесчестия дочерей несчастного отца, подбрасывая им деньги, чтобы эти патарские девушки могли выйти замуж.
И католическая, и православная иконография особенно любят это неоспоримое предание и пишут в каждой картине и образе. Ну, у нас понятно — всяк вспомнит своего Николу, потому что он глядел из каждого красного угла (от дворца до нищей хижины). Но также и у католиков. У Джентиле да Фабриано в «трех компартиментах пределлы со сценами из жизни святого Николая Барийского» для церкви Св. Николая во Флоренции Святитель молод и ловок и бросает золотые шары в окно девичьей спальни, привстав на какие-то «ящики». И он так же юн и неузнаваем у Фра Беато Анджелико, когда кладет не шары, а кошельки трем спящим в одной постели девушкам, рядом с которыми, сидя, дремлет няня или служанка. (Вообще Никола нежно любим итальянцами Треченто, вскормленными великой культурой эмигрировавшей в Италию после взятия Константанополя Византии, где он в полном католическом епископском облачении у Джотто даже печалится у распятия вместе с Девой Марией и Иоанном. И его наперебой пишут Мариотто ди Нардо, и Бернардо Дадци, и Паоло Венециано.) А у Тициана он хоть и в том же католическом облачении в «Мадонне ди Сан-Николо деи Фрари», но уже вполне «наш», таков, каким его принято писать по лицевым подлинникам, — «взлыз, плешив, на плеши мало кудерец». И он таким и ходит в клеймах великих русских икон древнего письма по агоре Патары на добрые свои дела, потому что «священный реализм» мудрее реализма житейского, и знает, что правда не в фотографии лет, а в истинствовании, в том, что «образы суть… вещание добродетелей, изъявление крепости, мертвых возживление, хвалы и славы бессмертие».
Он таким и приехал с нами на свою родину в освященных отцом Валентином в ночной службе сегодняшних патриархийных иконах, которые мы предполагали дарить и здесь, в Турции, и домой увезти от святительского престола. И в старом медном литом образе XVIII века, который я захватил из дому с той же целью — побыть с этим образом на родине Николы и потом чаще делить с ним воспоминания о Патаре и Мирах. Ну и, может, не без той мысли, чтобы Святитель «лучше слышал» малые мои домашние просьбы о «крепости и возживлении». Потому что как ни знай умом, что образ не есть сам Никола, а только дорога к нему, напоминание о первообразе, опора души, не достигающей полноты без помощи воображения, а все-таки никуда своего простодушного язычества не денешь и непременно поймаешь себя на том, что просишь помощи у иконы, у этого именно образа, и кажется, порой просто подольщаешься к нему.
И я рад, что мы съездили вместе и что медный мой образ все хранит на себе тепло вечернего солнца. И вижу за ним и руины храма в неистовых самозащитных терниях, и Веспасиановы бани, и перевернутые камни агоры, и горячую стерню сжатого поля, и вполне «русских» коз, норовящих боднуть тебя в ответ на слишком смелые похлопывания по бокам.
И все слышу, как отец Валентин, преклонив колена на патарском песке у моря, доверчиво просит Святителя помочь России в тяжелый ее час, говорит о любви к нему в русском сердце, и видно, что явственно слышит здесь его присутствие.