Я киваю. Я обратила на это внимание, когда ужинала с кем-то из агентов: один заказал бокал вина и потягивал его весь вечер, другой пил джин-тоник. Один-единственный джин-тоник за весь вечер. А я сидела молча, поражаясь тому, какой смысл пить так мало, если хочется выпить, когда такая доза вызовет только головную боль и усталость? Томми говорил нам, что, когда обычный человек пьет и начинает чувствовать, что уже слегка перебрал, у него в мозгу загорается красный свет и он понимает, что уже достаточно. Когда же до такого состояния доходит алкоголик или наркоман, перед ним светит только зеленый.
— Ну а на прошлой неделе я решил, что ничего плохого не случится, если покурю травку, — продолжает Джастин. — Я не стал ничего говорить ни своему наставнику, ни вообще кому бы то ни было, но на самом деле ничего страшного-то и не произошло. И тогда я выпил вместе с Джейсоном пару бутылок пива. Он ведь ни хрена не в курсе, что я прошел курс реабилитации — он знает только то, что я ему наплел, — поэтому, когда я сказал, что не против спиртного, но только в меру, он сразу же купился. А позавчера я накокаинился до одурения дома у мужика, которого и знать-то толком не знаю.
— Это было ужасно? — спрашиваю я, съежившись в ожидании ответа. Представляю, как Джастин, скрипя зубами, измученный паранойей, истраханный этим жутким парнем, со слезами на глазах звонит своему наставнику. Но он отвечает следующее:
— Жаль, что я не могу сказать, что это так. На самом деле это было чертовски здорово. Не знаю, почему все думают, что промытые мозги и напичканный химией организм — опасное сочетание. Мне было классно! Знаешь, как здорово — взять и наплевать на все?
И тут я чувствую себя жестоко преданной. «Почему он так себя ведет? — думаю я. — Почему ему не страшно, почему он не плачет и не умоляет всех понять его, как это делают остальные, когда срываются? Я пытаюсь себе напомнить, что это в Джастине говорит его «болезнь», но все равно ненавижу его за то, что он так запросто отринул то мировоззрение, которое разделял со мной. Кроме того, мне еще завидно. Я тоже хочу на все плюнуть, почувствовать, как потечет по носоглотке и венам кока, и потом не терзаться чувством вины. Но я напоминаю себе, что это — болезнь, и что даже думать в таком русле неправильно.
Поэтому я говорю то, что подобает в таком случае.
— Ты должен позвонить своему наставнику и поднимать руку на собраниях. — Когда человек срывается и ему заново приходится отсчитывать свой стаж трезвенника, он должен поднимать на собраниях руку и представляться публике как «новичок».
Он кивает.
— Знаю, — отвечает он. — Просто я еще не готов.
Мы молча сидим, и я украдкой оглядываю собравшихся.
— Я просто в ужасе, — произношу я наконец.
— Знаю, — говорит он, смутившись. И, поймав мой взгляд, добавляет: — Я люблю тебя, Амелия. И сейчас мне действительно нужна твоя поддержка.
Я удивлена, потому что Джастин никогда мне этого не говорил. В центре во время реабилитации такие слова, как «Я люблю тебя», грубо говоря, можно перевести как «Мы оба трезвенники» или «Ты классная», но с тех пор, как ушла отсюда, я уже не могла произносить их с такой легкостью. И хотя я выросла в семье, где эти три слова мы говорили друг другу постоянно, это все равно казалось какой-то обязанностью, вроде как необходимым завершением разговора, а правда это или нет — уже неважно. Поэтому я гораздо позже, чем все остальные, стала бросаться этой фразой. У меня снова начинается невроз, и в голове крутится: «Стоп! А я на самом деле люблю этого человека? Я их всех толком даже не знаю, чтобы говорить так», и чувствую, что сейчас мои слова прозвучат неискренне.
Как бы мне хотелось с легкостью ответить ему тем же, но я просто не могу.
— Я тоже люблю тебя, Джастин, — произношу я наконец, но это выходит как-то вяло и уныло, и между нами повисает неловкое молчание.
«Наши безумные проделки уже переросли всякие границы. Но в какой-то момент, после того, как я уже поцеловалась с девушкой и едва знакомый парень несколько раз ткнул мне в лицо своим обнаженным орудием, я понимаю, что отступать слишком поздно».
Я заканчиваю статью сценой своего импровизированного стриптиза и того ужаса, который испытала, поняв, что за мной наблюдают, и в последней строчке говорю, что игра в «Правду или расплату» очень сильно изменилась со времен моего детства.