Шепчи, затаи дыхание, когда я, зажав два огромных букета сирени, влетаю в приоткрытую форточку, парю под сводами комнаты — без звука, без шороха, как и положено летучей мыши, хорошенько упрятав все слова любви и безнадежности в крошечном черепе летающего ночного зверька, - влетаю осторожно, чтобы не спугнуть других духов, желающих поглотить твою душу, тело, рассудок, твои сокровенные мысли, твое достоинство, слезы и зыбкие, как волны ручья, маленькие груди - всю тебя целиком, Туула; я влетаю и, вцепившись лапками в скошенный сводчатый потолок твоей комнаты, слушаю, как ты дышишь, как тает иней на твоих альвеолах, как, обращаясь по кругу в твоем сонном теле, кровь завершает еще один оборот, как незаметно для себя ты ведешь разговор с плесневеющим на картине хлебом, с полными воспоминаний коробками-ящиками; я вижу в лунном свете твои удлиненные кости и остов таза, перламутровый череп под стрижеными волосами, вижу, как по твоему животу ползет маленькая светящаяся букашка, как она проваливается в ямку пупка и никак не может выбраться оттуда — настолько мала...
Мои чуткие, издерганные жизнью в городе ноздри нервно вздрагивают, но у меня уже нет запасных выходов, нет запасных чувств, запасных частей для моего несовершенного тельца летучей мыши, видно, оттого столь мимолетна — упоительна и целостна — моя любовь, которой нечего терять, нечего и присваивать; оттого я вместе с сиренью и бодрствую под потолком над твоей плоской постелью, смотрю, как ты откидываешь во сне руку, как открывается пульсирующее пространство вокруг сердца, и тогда, совершенно неожиданно, сизая кисть сирени с двумя зелеными листиками падает тебе на грудь, — я взмахиваю кожистыми крылышками, и сирень проливается дождем — гроздьями, охапками, ветками: изумрудная, фиолетовая, розовая, спекшаяся в сгустки цветов нежная сирень, - знаешь, такая цветет и отцветает в одичалых пригородных палисадниках, где когда-то были усадьбы, на опушках, прямо на растрескавшемся от времени фундаменте...
А сирень все падает, кружась в стылом воздухе, и, обрамляя цветами твои волосы, падает на твои невыплаканные слезы, прилипает к твоим полураскрытым губам, обвивает гроздьями твою тонкую шею, темными пятнами ложится на твой живот, устилает ковром постель, пол, короба с запыленными папками и воспоминаниями, опускается в кувшин с приготовленной на ночь водой, а иные гроздья, соцветия, цветочки, не находя себе места, продолжают кружить в воздухе и рассыпаются на мелкие звездочки, напоминающие фантастические существа, обитающие в морских глубинах. Я же ныряю в темноту и больно ударяюсь об оконное стекло - с настоящей летучей мышью такое в жизни бы не приключилось! Я улыбаюсь, щерюсь, а из раны на маленькой мордочке сочится темная кровь. Никто не видит, куда она льется... И все-таки — куда? Темная кровь струится на твою постель, просачивается сквозь ткань и капает на темный кирпич под твоим вечным ложем, Туула...
Лежа навзничь на сером подоконнике, успеваю заметить, что туча, висевшая над горой Бекеша, внезапно всколыхнувшись, с невиданной скоростью, даже с присвистом устремляется прямо к дому с апсидой, стоящему на берегу Вилейки, прямо к нам, к тебе, Туула, ко мне...
II
В ту пору Туула жила между двумя мостиками — крытым, современным, ведущим прямо к входным дверям ее бывшего института, и грузовым, бетонным, неподалеку от Бернардинского монастыря. На берег, где она снимала жилье, и в окутанный дымкой город Туула ходила по бетонному - в институте у нее никаких особенных дел не было. Я тоже попадал в темную утробу Заречья только по этому мосту; долгое время мне и в голову не приходило, что в единственном доме с апсидой, расположенном между двух прочных, сравнительно новых мостиков, обретается она, Туула, которая шмыгает здесь утром и вечером, приводит к себе гостей - бритоголовых и отпустивших бакенбарды живописцев или словно сошедших с облупленных фресок приятельниц...
Крытый мостик издали выглядел почти шикарно; в ненастье на нем застывали юные парочки, облаченные в балахоны и узкие, не доходящие до щиколоток брючки. По нему шаркали подошвами и низкорослые, сморщенные, но знающие себе цену профессора в баскских беретах или егерских шляпах, нередко проносился и мой знакомый, долговязый преподаватель графики, с такими пышными усами, что, казалось, они закрывают половину его длинного лица, — немцы дали этой растительности меткое название: «Schnauzbart», иначе говоря, мордоволосья.