А на деревянной, обычно не запираемой двери с медной ручкой - двери жилища пани Дашевской - я тогда смог написать одно-единственное немецкое слово «VOLKSHUTTE», я сам его придумал. Что-то вроде «народного домишки», мне это слово показалось красивым, ласкающим слух. Помнится, пани тут же всполошилась: мол, эта надпись является доказательством наших претензий или даже посягательств на ее жилище! И успокоить старуху смог лишь навестивший нас физик-теоретик, родной дядя Теодораса Ганс. Пожалуй, я в жизни не встречал более симпатичного человека. Он был политиком, джентльменом, на редкость остроумным собеседником, к тому же знал весь вильнюсский бомонд и полусвет. Дядя Ганс взял пани под ручку, привел в нашу комнатушку, налил ей до краев в граненый стакан темно-фиолетового, как марганцовка, вина, чмокнул ее мокрыми губами в испачканную сажей ручонку и объяснил: «хлопчики», то бишь мы оба, изволят шутить, никто и не думает посягать на ее хоромы! Старуха сразу же смягчилась - добже, добже - выпила еще капельку и стала некрасиво хихикать, приставать к дяде Гансу, будто ей не семьдесят, а шестнадцать... Дядя Ганс доверительно заметил, что кое-кому может и впрямь не понравиться эта надпись, а сам при этом хохотал, угощал всех вином и сигаретами «Трезор», просил привести фартовых девиц - он якобы покажет им в темноте какой-то новый фокус, которому недавно обучился сам!.. Физик-теоретик был неравнодушен к искусству — почувствуй он хотя бы отдаленно, что под этими прокоптелыми сводами, с которых сыплются тараканы, писал свои фуги или рисовал сам Чюрлёнис, он бы живо написал об этом в газету или, на худой конец, притащил бы сюда знакомого музыканта из «Неринги»: гляди, Вацловас, какой нынче все приняло вид! Однако чутье отказало и нам и ему. Между прочим, если гений тут и в самом деле жил, то он мог обретаться разве что в гостиной, где в наше время вместе с кошками и замурзанными ребятишками спали на расстеленных на полу матрацах Дашевска, ее дочери, незнакомые мужчины с наколками на груди, а какое-то время там бесновался вернувшийся ненадолго из тюрьмы или психушки Тадек, боксер-неудачник...
Я еще успел привести в этот двор Туулу: показал ей низкое, почти вровень с мостовой, оконце, через которое прямо к нам на стол прыгали кошки - обычно они, нагадив, тут же выскакивали вон. И девицы? — прищурилась Туула, а я фыркнул: с какой стати? Дверь вечно стояла нараспашку, нередко я обнаруживал в своей постели незнакомых мужчин и женщин, пани в таких случаях говорила: да они ненадолго! Ко мне же, сказал я Тууле, заглядывали, к твоему сведению, только три голосистые англистки4 — Атос, Портос и Арамис, - скромные, чистоплотные девушки. Мы пили натуральное яблочное вино, изредка пиво, они пели обычно «Bring back!», «Дилайлу» и про страшного разбойника Абдуллу. А еще мы слушали песни Ванды Станкус - и до свиданья!
Закурив ночью под розовым окном Аурелиты Бонапартовны, я принимался блуждать в прошлом многолетней давности; если ты прожил в городе четверть века, то в каждом закоулке остается частица тебя - твои взгляды, шаги, твоя пыль и осадок...
Но храмы! Важнее всего прочего храмы, именно они вынуждают тебя задирать вверх голову, а наверху всегда бывает небо — низкое, пепельное, дымное, но все-таки небо. При виде этого хрипящего, залитого кровью, кишащего крысами и людьми -бродягами, бедняками, больными, инвалидами, нищими духом — квартала (мы всего лишь слабые существа, — любил повторять дядя Ганс, — и нечего стыдиться собственной никчемности, физиологии и пороков, унаследованных от неизвестных предков!) у меня багровеет шея, начинает кружиться голова - нет, нет, никакого просвета! Зато храмы... Если они и не заставляли меня опускаться на колени и молитвенно складывать руки, то, как я уже говорил, вынуждали возводить очи горе; в те времена это было много, по крайней мере для меня.