Голос матери врезается в мозги и заставляет вздрогнуть, а пальцы продолжают касаться клавиш, черное-белое, черное-белое, черно-белое. Пока не сливается в черное. Если играть быстрее и без ошибок она останется довольна и, возможно, я получу шоколадку, которые кушать в нашем доме запрещено даже по праздникам. Но у нее есть с собой маленький квадратик, который она положит мне на язык, если сыграю увертюру без единой помарки. Без заминки, с нужным акцентом и артистизмом. Я буквально ощущаю вибрацию ее эмоций в воздухе…Ее музыку. Она ассоциируется у меня с Реквиемом. Набирает аккорды по мере ее реакции на мою игру.
— Ты ошибся. Начни сначала! — спокойно, но очень холодно.
Пальцы замирают и, открывая глаза я вижу в зеркальной черной поверхности лицо мальчика. Его светлые волосы заглажены назад, глаза смотрят на ноты, прямая спина, вздернутый подбородок. Он поднимает обе кисти рук и снова опускает раздвинутые пальцы на клавиши. Звук нарастает издалека, как рокот, усиливаясь, набирая обороты. У мальчика болят кисти рук, сводит судорогами пальцы. Он играет уже больше часа. Одну и туже мелодию. Ее любимую. Листа «Sueño de amor no 3- en la bemol». Он ненавидит их обеих. Эту мелодию и ЕЕ. Но ему нужно притворятся, что он их любит. Ему нельзя жаловаться и нельзя плакать. Если заплачет она закапает ему в глаза соленую воду и их будет жечь целую ночь. Она не позволит их промыть водой. «Чтоб была причина реветь. Я сто раз говорила, что ты не мальчик. Ты — девчонка! Слабая, хлипкая девчонка».
— Плохо! Сначала!
— Плохо!
— Ужасно!
— Отвратительно!
— Бездарь!
Когда она повторила это в неизвестно какой по счету раз, то изо всех сил опустила крышку фортепиано мне на пальцы. От удара у меня побелело перед глазами, я прокусил губу, но не закричал. К вечеру два пальца распухли, и она повезла меня в больницу. Было велено сказать, что я прибил их захлопнувшейся дверью. Наложили гипс. Играл я теперь левой рукой.
Я ломал пальцы несколько раз…точнее на них падала крышка фортепиано с такой силой, что я слышал треск собственных костей. Последний раз она упала на них, когда мне исполнилось тринадцать и я «плохо» сыграл «Полет шмеля». Не так как тридцатилетний пианист на концерте, который мы посетили в Оперном театре. В травмопункте сказали, что теперь как пианист я не состоюсь, так как пальцы срастутся неправильно. Желательно дать им отдохнуть и прекратить нагрузки.
Корчась от боли, с гипсом, без обезболивающих, я провел неделю в подвале, ел из миски овсянку и лакал воду, стоя на четвереньках так как не мог взять кружку в руки, мочился себе на штаны, так как не мог держать свой собственный член.
А потом снова сел за фортепиано и сыграл проклятого Шмеля без единой ошибки. Она была довольна. Она положила мне на язык шоколад. А я сыграл не ради нее и не для нее. Я хотел, чтобы у меня получилось, я хотел победить эту тварь-боль. Я хотел быть сильнее ее. Пианистом я не стал. Не потому что не смог. Я бы смог что угодно. Я не хотел осуществить ее мечту. Я не хотел ей что-то доказывать. Я хотел, чтоб она сдохла и в тоже время не мог ее убить сам. Я был слишком мал и слишком изуродован морально, чтоб понимать кто в этом уродстве виноват. Я все равно любил ее. Мне было больше некого любить. Она самый главный человек в моей жизни и, наверное, я слишком ужасен и заслуживаю то, что она со мной делает. Как и другие заслуживают то, что я делаю с ними. Или сделаю.
Мне исполнилось двадцать пять, и я дал волю своей ненависти…я перестал любить эту суку, зовущуюся моей матерью, я понял, что это не любовь. Это нечто иное. Уродливое и страшное. Такое же омерзительное, как я сам.
«Ты омерзителен. Ты чудовище. Никто и никогда не будет любить тебя, кроме меня. Запомни это! Никто! Ни одной женщине ты не будешь нужен! Учись зарабатывать деньги, Иван, иначе этот мир поставит тебя на колени!».
Она считала ЭТО любовью. И я возненавидел любовь. Потому что она приносит боль. Она и есть самое жуткое и мерзкое. При слове «любовь» я видел бледное лицо, сжатые в тонкую полоску губы и холодные глаза в которых отражалось лицо маленького мальчика. Она считала ЭТО заботой. И я предпочел ни о ком не заботиться.
А потом музыка пропала. Она исчезла из моей головы. Настала замогильная тишина. Я прекратил играть. Словно что-то мешало мне это делать, словно пальцы стали железными, несгибающимися палками, неспособными извлечь ни звука. Я пытался, но музыка исчезла, аккорды сбивались, я фальшивил, попадал невпопад, там, где быстро медленно и наоборот. Злился, яростно обрушивал крышку вниз и сам же корчился от фантомной боли, зажимал сведенными судорогой пальцами голову и ждал пока приступ пройдет. И слышал ее хохот «Ничтожество!». Потом я приказал, чтобы фортепиано отнесли в подвал, ноты сжег сам. Устроил настоящее пепелище. Бросал по листку в костер и чувствовал как горит все внутри вместе с ними.