И такая же дурашливая над ними – голубизна. Денек-то – солнечный! Небо-то! Как на картинах Джотто, а? Ты же любишь голубой, отец? Вот такой как раз – давай сошьем тебе из него рубашку?
А твой отец, мать, помнишь их? Знаю, они рано умерли, особенно мама, ты был подростком, и отец потом заболел, да, но все же. Ведь как-то ты общался со своим отцом – расскажи!
Да, еще моя мама. Как ты женился на маме? Но это Рощин знал. Знакомство в автобусе, незатейливый разговор, пикаперство образца конца семидесятых…
Нет, лучше про тайную свою жизнь расскажи! Про первую жену, кто она? Отчего вы разошлись и вроде бы очень быстро? Не живут ли где-то мои братья и сестры? Почему ты всегда молчишь, почему как на войне всегда? С кем сражаешься, отец? И Свиридова за что ты так любишь?
Но все-таки сильней всего хотелось спросить про женщин. Сколько их было? Или уже не сосчитать? И кто они … преподавательницы? Проводницы? Неужто студентки? Нет, отец говорил про это, совсем недавно, как раз, когда разразился школьный скандал, что не понимает, как такое возможно и кому они нужны, эти слишком легкие победы над девочками, говорил и про студенток, что никогда бы не стал… Кто же они? Раньше? Сейчас? Кому нужен 80-летний полуслепой, полуглухой старик? Это купленные девки, отец? Вот, например, эта – опять, невольно сворачивал Рощин на эсэмэску – которую сослепу ты перепутал со мной? Я забит у тебя как «Кирилл», значит, ее звали на К? Катя? Капитолина? Кристина? Констанция? Клара? Они ж, кстати, имена другие часто берут, Эльвира там, Элеонора, хотя по паспорту она – Галя.
Да, совсем забыл: тот платочек, отец? Помнишь, среди литровых банок – воздушный, бирюзовый в коробке с тюльпанами? Ты еще разволновался тогда, когда застал меня на балконе, он предназначался – кому?
Поезд замедляется и встает. Владимир. Остановка – две минуты. Рощин поднимается и выходит на платформу. Здесь уже стоят курильщики из того же поезда – розовощекий детина возраста его студентов, высокий, с жидкой рыжеватой бородкой, к плечу его лепится черноволосая девушка готического вида, с сережкой в носу; седой желтозубый дядька смолит цигарку рядом; неподалеку явная бизнес– леди с ярким маникюром и утомленным лицом… Все жадно затягиваются, пускают дым. Рощин проскакивает мимо, делает несколько шагов в сторону и вдыхает. Пахнет совсем не по-московски. Очень просто, здесь есть чем дышать: прель, морозец, горькая осенняя свежесть, яблоневые сады, слегка все же сигаретный дым. И небо гораздо выше, светлее. Он думает: да, хорошая земля, хочется здесь еще пожить, прав отец.
Вернувшись, он пытается читать, подготовиться хоть немного к первой лекции – зачем только согласился ехать? О чем будет рассказывать сейчас? Что нового он может сказать про «Бубновый валет»? И опять отвлекается, отец однажды расспрашивал его именно про эту группу, была выставка в ЦДХ, он только бурчал что-то в ответ – все равно не поймет, все равно не объяснишь ничего. Отец отступал, усмехался, не злился. И так ведь почти всегда. Он вспоминает одну за одной отцовские подачи: как тот спрашивал, хотел что-то узнать, и не только о художниках, о его жизни, и на самом деле всегда, всегда втайне сочувствовал ему, только сдержанно, без лишних слов, Рощин вдруг ясно вспомнил этот особый полный сострадания (какой же он идиот, что не понимал! Не считывал) быстрый отцов взгляд, который тот всегда тут же гасил, новым вопросом или резкостью.
Это он, он не желал последние годы с отцом общаться, когда тот просил. Это он застыл в обиде на него, за себя, за маму, он его всегда осуждал, с мамой заодно, что орет, что эгоист – судил не ведающим о милости судом. Вот тот и оледенел, превратился в железо.
Ты поэтому кричал, пап? Хотел докричаться? Оправдаться. Добиться любви. Кричал от беспомощности, от безнадеги. И в этой, случайно угодившей к нему в телефон эсэмэске Рощину послышалось сейчас то же – беспомощность. Никогда отец не был жалким, а тут…
И внезапно бесконечность отцовского одиночества захлестывает его. Сирота, пробивавшийся в люди, сам, всегда только сам, всегда один. Жена, без меры заботливая, но каменная, не слышащая ничего. Сын… чужой, погруженный в свои крендельки. И с каждым днем все меньше света, красок, форм, все тише звуки – затягивающая в свое глухое чрево, с каждым новым шагом сужающаяся бетонная труба.
Обогреться хоть купленной любовью, напоследок, нырнуть туда, где тебя терпят любым, ухватить и задержать проклятые прекрасные мгновения, летящие все быстрей. Папа, прости.
Рощин сам не заметил, как задремал и вскоре провалился в глубокий сон, ему снилось, что он мчится, как поезд, и летит не вперед, а вниз в черном космическом пространстве, но лететь ему ничуть не страшно, только весело, это ведь батут, там внизу упругое, крепкое, поймает его, и подкинет высоко-высоко, он не пропадет, и это упругое – его отец. Он проспал до самого Нижнего Новгорода.
Отца выписали через две недели.