Отправив письмо к Настеньке, Калинович превратился в какое-то олицетворенное ожидание: худой, как привидение, с выражением тоски в лице, бродил он по петербургским улицам, забыв и свое честолюбие, и свою бедность, и страшную будущность. Одна только мысль его каждый день была, что вот зайдет почтальон и принесет ему благодатную весточку. Одним утром, не зная, что с собой делать, он лежал в своем нумере, опершись грудью на окно, и с каким-то тупым и бессмысленным любопытством глядел на улицу, на которой происходили обыкновенные сцены: дворник противоположного дома, в ситцевой рубахе и в вязаной фуфайке, лениво мел мостовую; из квартиры с красными занавесками, в нижнем этаже, выскочила, с кофейником в руках, растрепанная девка и пробежала в ближайший трактир за водой; прошли потом похороны с факельщиками, с попами впереди и с каретами назади, в которых мелькали черные чепцы и белые плерезы. Разносчик, идя по улице с лоханью на голове и поворачиваясь во все стороны, кричал: «Лососина, рыба живая!», а другой, шедший по тротуару, залился, как бы вперебой ему, звончайшим тенором: «Огурчики зеленые!» Все это было так знакомо и так противно, что Калинович от досады плюнул и чуть не попал на шляпу проходившему мимо чиновнику. Но вот едут еще дрожки: на них сидит, к нему спиной, должно быть, молоденькая дама и в очень неприглядной шляпке. Она о чем-то спросила тащившего из всех сил свою бочку водовоза. Тот ткнул в ответ пальцем на ворота; дрожки подъехали. Калиновичу вдруг стало легче жить и дышать, как будто он попал в другую атмосферу. Не понимая, что такое с ним делается, он перелег на диван и – странно! – сам не зная к чему, стал прислушиваться: вся кровь как будто прилила к сердцу. По коридору раздались шаги; дверь растворилась; послышался знакомый голос… Калинович вскочил. Непонятное предчувствие не обмануло его: в комнату входила Настенька.
– Здравствуй! – говорила она.
Обезумевший Калинович бросился к ней и, схватив ее за руки, начал ощупывать, как бы желая убедиться, не привидение ли это, а потом между ними прошла та немая сцена неожиданных и радостных свиданий, где избыток чувств не находит даже слов. Настенька, сама не зная, что делает, снимала с себя бурнус, шляпку и раскладывала все это по разным углам, а Калинович только глядел на нее.
– Как же это ты приехала? – заговорил он, наконец, беря ее за руку.
– А ты, друг мой, рад мне – да? Но какой же ты худой! Что это? Зачем было так грустить? – отвечала она, всматриваясь ему в лицо.
– Рад, – отвечал Калинович, опускаясь на диван и привлекая к себе Настеньку. – Господи! – произнес он и, схватив себя за голову, зарыдал.
– Что это, друг мой, как это тебе не стыдно? Перестань! – говорила она, утирая ему глаза платком.
– Как же это ты приехала? Господи! – повторил Калинович.
– Так и приехала. Ты написал, что болен; я сказала отцу и приехала.
– А что отец? Скажи мне…
– Он, бедный – пожалей его – болен, в параличе, – отвечала Настенька, и голос ее задрожал.
– Как же это? – повторил Калинович, все еще не могший прийти в себя.
Сколько ни был он рад приезду Настеньки, но в глубине души его уже шевельнулся отвратительный вопрос: «Как же и на что мы будем жить?»
– Вели, однако, взять мои вещи у извозчика! Есть у тебя кто-нибудь? – продолжала Настенька.
– Есть. Эй, Федор! – крикнул Калинович.
Федор, конечно, не откликнулся на первый зов.
– Что ж ты, болван? – повторил Калинович. – Поди сейчас и принеси сюда вещи от извозчика.
Федор, сердито промычавши себе под нос, ушел.
– Ну что, не брани его! – сказала Настенька.
Калинович горько улыбнулся.
– Если бы ты, душа моя, только знала, что я, бывши больным, перенес от этого животного… – проговорил он.
– Очень знаю и знала, но теперь тебе будет хорошо: я сама тебе стану служить, – отвечала Настенька, прижимаясь к нему.
Федор принес три узла, составлявшие весь ее багаж.
– Сколько я тебе, друг мой, денег привезла! – продолжала она, проворно вскакивая с дивана, и, достав из одного мешочка шкатулку, отперла ее и показала Калиновичу. Там было тысячи две серебром.
– Ах, ты сумасшедшая! Какие же это деньги? – спросил он.
– Не твое дело, – отвечала Настенька. – Однако я ужасно устала и есть хочу. Что ж ты мне чаю не велишь дать? – прибавила она.
– Федор! Самовар! Живей! – крикнул Калинович и опять привлек к себе Настеньку, посадил ее около себя, обнял и начал целовать.
На глазах его снова навернулись слезы.
– Ах, какой ты истеричный стал! Ведь я теперь около тебя; о чем же плакать? – говорила Настенька.
Федор принес нечищеный самовар и две старые чашки.
– Перестань же, я чаю хочу. А ты хочешь? – прибавила она.
– Да, налей и мне! Ты давно уж меня не поила чаем, – отвечал Калинович.
– Давно, друг мой, – сказала Настенька и, поцеловав еще раз Калиновича, села разливать чай. – Ах, какие гадкие чашки! – говорила она, тщательно обмывая с чашек грязь. – И вообще, cher ami, посмотри, как у тебя в комнате грязно и нехорошо! При мне этого не будет: я все приведу в порядок.
– Не до чего было: умирать сбирался… – отвечал Калинович.