– Что это вы, Петербургу, видно, дань платите? – продолжал Белавин, садясь и опираясь на свою с золотым набалдашником трость.
– Да, Петербург меня не побаловал ни физически, ни нравственно, – отвечал Калинович.
– Кого же он балует, помилуйте! Город без свежего глотка воздуха, без религии, без истории и без народности! – произнес Белавин, вздохнув. – Ну что вы, однако, скажете мне, – продолжал он, – вы тогда говорили, что хотите побывать у одного господина… Как вы его нашли?
Калинович усмехнулся.
– Этот господин, кажется, эссенция, выжимка чиновнической бюрократии, в котором все уж убито.
– И убивать, я думаю, было нечего. Впрочем, он еще лучше других; есть почище.
– Хорош и этот! В другом месте, пожалуй, и не найдешь.
– Именно. Надобно воспитаться не только умственно, но органически на здешней почве и даже пройти нескольким поколениям и слоям, чтоб образовался такой цветок и букет… удивительно!.. Все, что, кажется, самого простого, а тем более человека развитого, при другом порядке вещей, стало бы непременно шокировать, поселять смех, злобу, досаду – они всем этим бесконечно услаждаются. Зная, например, очень хорошо, что в деятельности их нет ничего плодотворного, живого, потому что она или скользит поверх жизни, или гнет, ломает ее, они, в то же время, великолепнейшим образом драпируются в свою официальную тогу и кутают под нее свою внутреннюю пустоту, думая, что никто этого даже и не подозревает. Невообразимо, что такое… Невообразимо!
– Меня, впрочем, этот господин отсылал к более активному труду, в провинцию, говоря, что здесь нечего делать! – заметил Калинович.
– Это мило, это всего милей – такое наивное сознание! – воскликнул Белавин и захохотал. – И прав ведь, злодей! Единственный, может быть, случай, где, не чувствуя сам того, говорил великую истину, потому что там действительно хоть криво, косо, болезненно, но что-нибудь да делаете «, а тут уж ровно ничего, как только писанье и писанье… удивительно! Но все-таки, значит, вы не служите? – прибавил он, помолчав.
– Нет, не служу, – отвечал Калинович.
– И лучше, ей-богу, лучше! – подхватил Белавин. – Как вы хотите, а я все-таки смотрю на всю эту ихнюю корпорацию, как на какую-то неведомую богиню, которой каждогодно приносятся в жертву сотни молодых умов, и решительно портятся и губятся люди. И если вас не завербовали – значит, довольно уж возлежит на алтаре закланных жертв… Количество достаточное! Но пишете ли вы, однако, что-нибудь?
– Нет, ничего, – отвечал Калинович.
– Это вот дурно-с… очень дурно! – проговорил Белавин.
– Что делать? – возразил Калинович. – Всего хуже, конечно, это для меня самого, потому что на литературе я основывал всю мою будущность и, во имя этих эфемерных надежд, душил в себе всякое чувство, всякое сердечное движение. Говоря откровенно, ехавши сюда, я должен был покинуть женщину, для которой был все; а такие привязанности нарушаются нелегко даже и для совести!
– Да, бывает… – подтвердил Белавин, – и вообще, – продолжал он, – когда нельзя думать, так уж лучше предаваться чувству, хотя бы самому узенькому, обыденному. Я вообще теперь, сам холостяк и бобыль, с поздним сожалением смотрю на этих простодушных отцов семейств, которые живут себе точно в заколдованном кружке, и все, что вне их происходит, для них тогда только чувствительно, когда уж колет их самих или какой-нибудь член, органически к ним привязанный, и так как требование их поэтому мельче, значит, удовлетворение возможнее – право, завидно!..
– Но всякий ли способен себя ограничивать этим? – возразил Калинович. – Не говоря уже о материальных, денежных условиях, бывает иногда нравственная запутанность.
– Что нравственная запутанность… помилуйте! – воскликнул Белавин. – Все это так сглаживается, стирается, приноравливается временем…
– Ну, бог знает, вряд ли на время можно так рассчитывать! – перебил Калинович. – Вот теперь мое положение, – продолжал он с улыбкой. – Благодаря нашему развитию мы не можем, по крайней мере долгое время, обманываться собственными чувствами. Я очень хорошо понял, что хоть люблю девушку, насколько способен только любить, но в то же время интересы литературные, общественные и, наконец, собственное честолюбие и даже более грубые, эгоистические потребности – все это живет во мне, волнует меня, и каким же образом я мог бы решиться всем этим пожертвовать и взять для нравственного продовольствия на всю жизнь одно только чувство любви, которое далеко не наполняет всей моей души… каким образом? Но в то же время это меня мучит.
Прислушиваясь к словам Калиновича, Белавин глядел на него своим умным, пристальным взглядом. Он видел, что тот хочет что-то такое спросить и не договаривает.
– Что ж вас именно тут мучит? – спросил он.
– Мучит, конечно, вопрос, что, отрицаясь от этой девушки, дурно я поступил или нет? – объяснил Калинович определительнее.
Белавин усмехнулся и, наклонившись на свою трость, несколько времени думал.