Этого человека никак не назовешь нелюбопытным. Только всякий курьез
(а это как раз список курьезов, mirabilia) любопытен ему тем, что поет славу Творцу: даже осьминог тропологически являет «таинство спасительной аллегории» («Благоденствие клирика и тропология живых существ», гл. 8). И, наконец, моралист Дамиани предваряет грядущее двенадцатое столетие своим удивительно богатым и выразительным стилем, который не изменял ему ни в политических посланиях, ни в аскетической прозе: как и многие аскеты того времени, он умело сочетал богоискательство с любовью к словесности, а бичуя свободные искусства за праздность, бичевал самого себя «давешнего», талантливого пытливого студиозуса, и высоким слогом как бы одерживал победу над собственным интеллектуальным «я» (102, 240; 29, 535ss).Улисс и Александр Македонский: образцы языческого любопытства
Если верить на слово Эйнштейну, ученому, как известно, обладавшему отличным чувством юмора, у него не было никаких особых талантов, он просто был passionately curious
(148, 20). Как и для ученого XX в., для средневекового человека любопытство – тоже страсть. Вопрос состоял в том, какой знак поставить: плюс или минус. Вопрос не праздный, если считать, что человек имеет право удивляться. Попробуем разобраться, зайдя издалека.Двадцать шестая песнь «Ада» занимает, несомненно, ключевую позицию в архитектуре дантовской поэмы. Это выражается, в частности, стилистически: готовясь поведать об участи Улисса, поэт сменяет комический, «плебейский» стиль высоким, трагедийным («Ад». 26, 19–24):
Тогда страдал я и страдаю снова,Когда припомню то, что я видал;И взнуздываю ум сильней былого,Чтоб он без добрых правил не блуждал,И то, что мне дала звезда благаяИль кто-то лучший, сам я не попрал.«Добрые правила» в переводе Михаила Лозинского на самом деле собственно virtù
, христианская добродетель. Только под ее началом «ум» (но и «душа», lo ‘ngegno) способен идти по правильному пути к спасению. Подчиняя свой творческий гений велению добродетели, страшась потерять дар, полученный и от звезд, и от Всевышнего, Данте предчувствует – и дает предчувствовать читателю – встречу с теми, чей ум отвлекся. В этом соположении добродетели, знания и веры, свободы творчества и внутренней духовной дисциплины, опирающейся на благодать, важнейшая личная установка автора и, как мне кажется, ключ к пониманию, с одной стороны, сложного образа Улисса, с другой – и это-то нас и волнует, – природы схоластического знания вообще.…когдаРасстался я с Цирцеей, год скрывавшейМеня вблизи Гаэты, где потомПристал Эней, так этот край назвавший, –Ни нежность к сыну, ни перед отцомСвященный страх, ни долг любви спокойныйБлиз Пенелопы с радостным челомНе возмогли смирить мой голод знойныйИзведать мира дальний кругозорИ всё, чем дурны люди и достойны.«Ад». 26, 90–99Уже это начало рассказа Улисса, горящего вечным пламенем восьмой Щели (кстати, рассказа с очевидными автобиографическими коннотациями) показывает, что перед нами не только и не столько великий «обманщик», «хитрец», каким привыкло видеть его Средневековье, хотя и казнится за «ложь»: дантовская frode
, как и латинская fraus богословов и проповедников, многогранна. Он лжец не потому, что смастерил троянского коня, а потому, что стремился изведать мир и природу человека (a divenir del mondo esperto / E de li vizi umani e del valore), уповая на собственную, языческую, в понимании Данте virtù, на собственное неуемное любопытство, на бесцельную mundana sapientia, лишенную поддержки божественной благодати. Стремление Улисса к знанию восхищает и манит поэта, но не снимает ответственности за frode.О братья, – так сказал я, – на закатПришедшие дорогой многотрудной!Тот малый срок, пока еще не спятЗемные чувства, их остаток скудныйОтдайте постиженью новизны,Чтоб, солнцу вслед, увидеть мир безлюдный!«Ад». 26, 112–117