— Если в злую бурю попадешь или на большом пожаре, то же самое, надобно лечь на землю и за неё держаться, чтобы ветер под себя не подпустить, а пустишь — сорвет и понесёт неведомо куда, на погибель… Так, дальше!
— Мы с Денежкой, да с Петюнькой-заикою пальцы в рот и глазеть, известное дело. Тут бежит старичок, в полах шубы путается, шапкою нам машет. «Ребятки! — вопит. — Давайте со мной, государево добро спасать!» Навстречу ему из подмоста сторож с палкой выскочил, палку бросил и давай ворота Печатного двора отпирать. Отпер, мы с Денежкою туда, а Петюнька забоялся, верно; больше я его не видел.
— Что ж за добро было?
— Да всё печатные снасти. Ящички с литерами (ну, как оно прозывается, я уж после прознал, а тогда чуть руки мне не оторвали — до того тяжелые!), ларцы с грушевыми заставками, доски грушевые же, на них евангелисты вырезаны. А старичок, что нас позвал, был мастер государева Печатного двора Кондратий Иванов. Кричал на нас, на сторожа, чтоб шевелились. Пуская, дескать, каменный Двор весь выгорит, пусть даже станы его расписные, на которых книги печатают, пускай-де и они сгорят, — все-де за месяц вновь обстроится и сделается. А вот если буквицы, заставки да доски те резные погорят — их и за двадцать лет опять не собрать. И как перетащили мы тот припас в каменный глубокий погреб, сторож опустил над собою железную дверцу, и пересидели мы там с иными набежавшими людьми весь пожар.
— И как вам там было, в погребе?
— Душно гораздо, а дверца от жару посередке светиться почала. Я на то и не зрел: после беготни да суматохи о своих вспомнил — а куда денешься?
— И что твои?
— Что, что… Огонь там стеною шел, сказано ведь. Всех поел, схоронить было нечего. Что вспоминать?
— Отец твой кто был?
— Батька мой был малорус из Киева. Он из казаков полку Сагайдачного — знаешь? — из тех, которые не захотели с русскими биться и остались в Московском государстве. Отец к деду Ивану в зятья пошел. Дед Иван — зеркальщик, и батька мой ремесло то перенял. Дед сам, баба и тетки в моровое поветрие померли, я мал ещё был.
— То-то слышу: выговариваешь ты мягко этак! Малоруса сынок… А двор отецкий за тобою? Тягло платишь?
— Гривна в год, дядька Гаврила платит. Только сдал он мой двор пришлому бондарю.
— Если мужик там построился, не видать тебе своего двора. Плохо дело… Лет-то тебе сколько?
Васка поднял глаза к потолку. Ответил не сразу:
— Выходит, тринадцатый.
— Скоро и женить тебя можно будет, — рассмеялся скоморох. Тут же посерьезнел. — Чему ж тебя Гаврила Осипов учит? Грамотен хоть?
— Грамотен, — важно отвечал Васка. Вздохнув, добавил. — Больше домашнюю работу работаю.
— Только ли? Мне его домашнее ремесло ведомо. Небось, тебя в него и запряг. Ну и как тебе тут?
— Скучно. Горшки да горшки, да метла. Носа на улицу к ребятам не высунешь.
— Играть тебе, брат, уж не придется… А с твоим занудою какое может быть веселье? Тут с тоски задавишься.
И гость скорчил смешную рожу, очень похожую на насупленное лицо дядьки Гаврилы, и даже пожевал сердито губами. Васка прыснул. Скоморох, довольный, продолжал:
— Не всё же тебе городской вонью дышать. А не хочешь ли…?
Оба прислушались. Да, в ворота стучали. Васка сорвался с места и умоляюще посмотрел на весёлого. Тот кивнул и вышел вместе с ним на двор.
Увидев Бажена, хозяин забыл выругать Васку за то, что без него пустил чужого. Прищурился, всматриваясь, пожевал губами (точно так, как только что показывал скоморох), присел и вдруг вскричал тонким голосом:
— Ах ты вор, окаянный сын! Да я за те три рубля в холодной тюрьме тебя сгною! Васка, беги в съезжую избу за десятским!
Скоморох незаметно подмигнул испуганному мальцу, сунул руку в красивую, с бахромой, сумку на боку, неторопливо извлек длинный кошель и позвенел серебром.
— Принес я должок! И сверху его, приятель и благодетель мой Гаврила Иванович, — продолжал он, доставая нечто продолговатое и завернутое в тряпицу, похожее на поленце (а зачем его заворачивать в чистую тряпицу?) или на булаву (на что булава весёлому?), а, скорее всего…
— Гм… Не ходи со двора, малец. Гость в дом — бог в дом. Прошу, прошу в горницу, закусить. Васка, тащи кашу, — и добавил раздумчиво. — Капустки там, грибков… Живо мне!
Когда мальчик внес горшок с кашей, гость с хозяином вели уже деловой разговор. Скоморох бережно сворачивал печатный лист доброй, судя по солидному хрусту — немецкой, бумаги, и перед глазами Васки мелькнули две пары голых ног — пухлых бабы и мосластых мужика, ноги эти топтали роскошную, в неведомых крупных цветах, траву.
— Окстись, Баженко! У нас не пойдет, где уж там.
— Это ведь, Гаврила Иваныч, праотец наш Адам и праматерь наша Ева. А что голы — ты что ж, в бани не ходишь?
— Так ведь в банях, милый, печатные листы пока не приобвыкли вешать, хе-хе… Больно уж мясисты, не пойдет. А ту Богородицу печати киевской оставь, оставь… Сколько за нее просишь? Васька, поди в клеть!
— Бери, мастер, ты ещё лучше тех киевских друкарей вырежешь, ей богу! А хочу я взять за нее твоими листами, хотя они и худо идут…
Через час-полтора Васку оторвал от работы дядька Гаврила, раскрасневшийся и добрый.