И вообще мужик веселый, заводной. Летом в субботние дни они отправлялись со Степаном Егоровичем на рыбалку и часто брали ребят с собой. Ехали на электричке до станции Трудовая, шли пешком до канала и там располагались. Разбивали палатку, разводили костер, удили рыбу, купались. Эти дни были самыми сказочными в жизни Робки и Володьки Богдана. Рядом с матерыми мужиками они тоже чувствовали себя совсем взрослыми и независимыми. Горел, потрескивал костер, отсветы пламени отражались на лицах, загадочно блестели глаза, и разговоры бывали какими-то особенными, наполненными потаенным смыслом, словно говорилось одно, а подразумевалось нечто другое, более глубокое, сокровенное. И как легко в эти часы мечталось, как вдохновенно мечталось! А в груди рождалась несокрушимая уверенность, что мечты эти непременно сбудутся. Ну, как же могут не сбыться, думал Робка, когда такое черно-бархатное небо с гроздьями голубых мерцающих звезд? Когда в душной, пахучей тьме шевелится и вздыхает вода, когда протяжно и певуче перекликаются гудками пароходы и баржи и огни на них так манят, так зовут…
Похлебают они наваристой обжигающей ухи, попьют чаю с рафинадом вприкуску, и то Степан Егорович, то Егор Петрович начнут рассказывать свои бесконечные байки про войну, в которых было все — и смерть, и кровь, и любовь, и измены, и подлость, и благородство, а ребята завороженно слушали открыв рты. И вот однажды (этот разговор Робка особенно хорошо запомнил) Степан Егорович спросил Егора Петровича:
- Иной раз подумаю, это ж сколько разов меня могли убить на фронте, а вот нет же. Бог уберег…
Слышь, Егор, а ты в Бога-то веришь?
- Да ты что, Степан, сдурел? Я ж член партии, — удивился Егор Петрович.
- Ну, одно другому не мешает... — вздохнул Степан Егорович.
- Как это не мешает? Да я права такого неимею, — возмутился Егор Петрович.
- Ну-у, хватил, «права не имею»... — усмехнулся Степан Егорович. — Водяру хлестать по-черному ты тоже права не имеешь, однако же пьешь до посинения — и ничего, партбилет твой не отсырел, не покоробился.
- Ты не путай божий дар с яичницей, не путай! — обиделся Егор Петрович. — А сам-то ты член партии?
- А как же! В сорок втором вступил, под Псковом.
Заставили…
- Как это заставили? Меня вот никто не заставлял, я добровольно.
- Ну и я добровольно, — опять усмехнулся Степан Егорович. — А все одно — заставили! Собрали утречком весь батальон — какой-то хмырь с тыла приколесил — и говорит, так, мол, и так, товарищи солдаты, сержанты и старшины, по разнарядке должно быть сорок два добровольца. Кто желает вступить во Всесоюзную коммунистическую партию большевиков?
- И ты ручонку сразу поднял? — опередил его вопросом Егор Петрович.
- Поднял, дурак…
- Почему дурак?
- По кочану да по капусте…
- Жалеешь, что ли?
- Да нет, не жалею... — Степан Егорович долго молчал, задумавшись и дымя папиросой. — Только к концу войны, Егор, я стал понимать, что... Бог на свете белом есть…
- Брось, Степан, это у тебя нервишки шалить стали. Заладил: Бог, Бог! Ежели Бог есть, как ты говоришь, то как же тогда, скажи мне, он такую войнищу допустил? Такое невиданное убийство! Разорение!
Степан молчал, дымя папиросой, и Робка напряженно ждал, что же он ответит? При слове «Бог» Робка всегда вспоминал полуразрушенные церкви, а их в Замоскворечье было столько — не сосчитать. Облупившаяся штукатурка, обрушившиеся звонницы, поржавевшие, перекосившиеся ворота. Во всех церквах обычно гнездились какие-то склады, шарашкины конторы, мастерские. Хотя несколько церквей были действующими, и Робка с компанией таких же пацанов ходил на Пасху смотреть крестный ход. Толпы старух в белых платочках с куличами и горящими свечками, пожилые женщины и мужчины. Толпа теснилась у входа в ожидании, когда выйдет священник и станет кропить святой водой куличи. Гаврош подавал сигнал, когда священник появлялся из церкви. Батюшка размахивал кадилом и из чаши, которую нес служка, святил куличи. Десятки рук с узелками тянулись к нему. С другой стороны другой служка нес большой серебряный поднос, на который все бросали деньги — смятые пятерки, десятки и двадцатипятирублевки, сыпали серебряные и медные монеты. Когда Гаврош подавал сигнал, пацаны, пригнувшись, протискивались сквозь плотную толпу и дожидались, когда мимо пройдет служка с подносом — здоровенный чернобородый мужик с огромными ручищами. Попасться такому в руки было страшно. Один за другим пацаны внезапно выныривали из толпы, подпрыгнув, хватали с подноса горсть мятых бумажек, сколько удастся схватить, и тут же ныряли обратно в гущу старух и пожилых женщин. Во всеобщей полуистерической суматохе пацанов мало кто замечал, и только чернобородый громила служка глухо рычал, устрашающе таращил глаза, но ничего больше сделать не мог.
Звенели колокола, песнопения разливались по узкой улице, по многочисленным переулкам. И где-то неподалеку пьяненький инвалид в засаленной офицерской шинели, с деревянной култышкой вместо ноги играл на гармони и пел надтреснутым, хриплым голосом: