Тогда я попросил одну знакомую журналистку заменить меня — отправиться в далекий Красноярский край, разыскать Ивана и терпеливо выслушать его. Зимой, в сибирский мороз, на двух самолетах, поезде и грузовике журналистка добралась до лесоповала, где работал Иван, отнюдь не чувствуя, что совершила какой-то подвиг.
И верно, никакого подвига не было: обычная наша работа. Но Иван не мог поверить, что откликнулись на его зов, что это к нему, именно к нему и ради него, прилетел человек, озабоченный его судьбой.
Он долго смотрел на нежданную гостью, не в силах заговорить. В письмах, наедине с тетрадочным листом, он был куда более красноречив.
Журналистка дотошно, как принято выражаться, проверила факты и убедилась, что в письмах Ивана не было лжи. Возвратившись, она поделилась со мной личными впечатлениями: человеку, далекому от судебных драм и конфликтов, ей просто по-человечески, по-женски показалось, что Ивану можно поверить. Скажу честно: мне было радостно это услышать. Не только потому, что всегда радует весть о добрых сдвигах в душе того, кто виноват перед обществом, но и потому еще, что — заочно, из писем — у меня сложилось о нем такое же мнение.
Все это, взятое вместе, давало моральное право ходатайствовать о милосердии. Наша просьба была услышана, понята, и наступил день, когда, помилованный Президиумом Верховного Совета республики, Иван Д. появился в Москве. Он был угловат, застенчив, немногословен, больше слушал, чем говорил, речь его была далеко не такой гладкой, как в письмах, и, что совсем настораживало, он упорно не хотел смотреть в глаза: его взгляд, устремленный на пол, и хмурая морщина поперек лба, которую не могла разгладить ни одна шутка, почему-то пугали меня, заставляя усомниться — не поспешили ли мы со своей добротой.
Но доброта никогда не бывает поспешной, она в общем-то всегда к месту, и если можно ее в чем упрекнуть, то разве что в том, что порою приходит она с опозданием, не сделав вовремя того, что только ей и под силу. Доброту, которую общество проявило к Ивану, он во зло не использовал, оказался достоин доверия, и теперь, спустя годы, мне приятно сообщить об этом, видя зримые плоды нелегкого труда многих людей, стремившихся пробудить в трижды оступившемся человеке все лучшее, на что он был способен.
Мать дождалась его, поддержала, откликнувшись на призыв лейтенанта Макарова «своим материнским чутьем». Она действительно помогла ему «поверить в то, что он не один, что есть люди, которые… беспокоятся за его судьбу».
Таких людей оказалось немало: старый учитель, члены заводской добровольной дружины, начальник райотдела милиции, депутаты городского Совета… С их помощью Иван устроился на работу, заочно поступил в вуз — через два года он получит диплом.
Недавно я получил пакет, в котором не оказалось письма, — только семейный снимок: счастливо улыбающиеся родители и трое детей. Лишь обратный адрес подсказал мне, кто именно изображен на снимке: непринужденно развалившийся в кресле, элегантно одетый мужчина имел мало общего с тем угрюмым волчонком, который несколько лет назад хмуро разглядывал пол моего кабинета…
Можно, наверное, сказать, что это просто счастливо завершившийся эксперимент, что риск ошибиться был слишком велик, что снисхождение и доброта иных развращает, что гуманность безнравственна, когда речь идет о человеке, уже неоднократно преступившем закон. Можно добавить, что слезливые жалобы сплошь и рядом неискренни, что прощенные, отпущенные до срока на волю не всегда успевали добраться до дома — становились рецидивистами еще по дороге, обманув тех, кто им слепо поверил.
Все это, наверное, так — подобных примеров я и сам, к сожалению, знаю немало. Но опасность «передобреть» меня ничуть не пугает. Да, иногда мы желаемое выдаем за действительное, видим людей не такими, какие они на самом деле. Иногда мы не в состоянии предвидеть последствия того психологического шока, который поражает каждого, кто годами был отрезан от мира, а потом вернулся в него — свободным и равным.
Ошибки, видимо, неизбежны, но лучше уж пусть это будут ошибки от доброты, чем от неверия и мизантропства. Уж лучше смотреть на людей, даже тяжко провинившихся перед нами, через розовые очки, чем исключительно через черные. И те, и другие создают искаженную перспективу, но розовые стекла все-таки можно скорректировать иными линзами, черные же ведут к неизлечимой нравственной слепоте.
Если же вернуться к конкретной истории Ивана Д., то риск, я думаю, был минимальным. Человек, который т а м научился т а к думать, т а к выражать свои мысли, т а к чувствовать, т а к относиться к труду, выдержал самый главный экзамен, который должен сдать каждый, оказавшийся по ту сторону «высокого забора»: экзамен на человека. И если он его сдал, то по ту сторону ему уже нечего делать. Кара превращается тогда не в средство воспитания, не в сильнодействующее орудие нравственного перерождения личности, а в самоцель. То есть становится безнравственной. И значит — не полезной, а вредной…
МЕРТВЫЙ УЗЕЛ