Много лет назад меня поразило открытие, которое, казалось мне, сделано едва ли не только мною и о котором другие не подозревают или подозревают смутно. «Открытие» со временем оказалось никаким не открытием, а элементарной эволюцией, что ли, некоторых вещей, но то, что оно предстало передо мной как открытие, как откровение, то, что оно поразило меня сущностью заключенного в нем смыслового удара, и помогло, быть может, в свою пору стать мне писателем.
Речь идет о подмене, а если не о полной подмене, то о расширительном и безмерном толковании понятий, которые, казалось бы, должны существовать в твердых границах, потому что от того, насколько прочны или не прочны эти границы, зависит в нашей жизни слишком многое.
Больше ста лет назад Достоевский в «Записных тетрадях» к «Бесам» по поводу своего героя Кириллова заметил: «В Кириллове народная идея - сейчас жертвовать собою для правды... Жертвовать собою для правды - вот национальная черта поколения. Благослови его Бог и пошли ему понимание правды. Ибо весь вопрос в том и состоит, что считать за правду. Для того и написан роман».
Еще раньше у него же, у Достоевского, в объявлении о подписке на журнал «Эпоха» есть такие слова: «Все более нарушается в заболевшем обществе нашем понятие о зле и добре. Кто из нас, по совести, знает теперь, что зло и что добро. Все обратилось в спорный пункт и всякий толкует и учит по-своему».
Это у нас, у русских, мы и всегда-то, похоже, чересчур подвержены были нравственным страданиям и сомнениям, всегда-то в этом смысле из мухи делали слона.
А вот у американцев. Я позволю себе большую цитату из Фолкнера.
«...Мы отказались от смысла, который наши отцы вкладывали в слова “свобода” и “независимость”, смысла, положенного ими в основу нас как нации, завещанного ими нам как народу и превращенного нами в наше время в пустой звук. Свободу мы подменили патентом - патентом на любое действие, осуществляемое в рамках законов, сформулированных творцами патентов и жнецами материальных выгод. Свободу мы подменили безразличием ко всякому протесту и объявили, что может быть совершено любое действие, лишь бы оно освящалось выхолощенным словом “свобода”.
В этот самый момент исчезла также истина. Мы не упразднили истины; даже мы не способны были сделать этого. Просто она отказалась от нас, повернулась к нам спиной - не с насмешкой или даже презрением, или даже (будем надеяться) отчаянием. Она просто отказалась от нас, с тем чтобы, может быть, вернуться, когда с нами что-нибудь случится - несчастье, национальная катастрофа, может быть, даже военное поражение; вернуться и научить нас уважать истину и заставить заплатить любую цену, принести любую жертву, чтобы вновь обрести истину и хранить ее так, чтобы она никогда уже не покидала нас, хранить на ее собственных и бескомпромиссных условиях вкуса и ответственности. Истина - это длинная, чистая, четкая, неоспоримая, прямая и сверкающая полоса, по одну сторону которой черное - это черное, а по другую белое - это белое, - в наше время стала углом, точкой зрения, чем-то таким, что не имеет ничего общего не только с истиной, но даже и с простым фактом и целиком зависит от того, насколько тебе удается заставить того, кого ты хо -чешь обмануть или сбить с толку, занять определенную позицию при взгляде на нее».
Таким образом, подмена самых высоких оснований, поддерживающих наши дух и совесть, произошла и продолжает происходить в глобальном масштабе. Мы отказались от них или они отказались от нас, тут уж большой роли не играет. В конечном итоге это одно и то же.
Можно, конечно, и усомниться: не так уж все страшно и не так уж все в нашем нравственном и духовном миропорядке сдвинулось со своих мест. И даже хочется усомниться. Хочется усомниться, прежде всего, во имя надежды, без которой мы не можем жить и тем более творить. Но именно жизнь и творения наши приводят опять к обратному результату. Получается самый жестокий из всех существующих парадоксов: жизнь опирается на надежду и мечту, а мечта и надежда не выдерживают жизни.