То, чем ты жил двадцать, двадцать пять лет назад — где теперь все это? Тогдашние волнения, радости, страсти, ссоры — что осталось от них? Ничего. Мираж, фата-моргана. «Жизнь есть сон…» А каково было нашим бабушкам и дедушкам в тридцать седьмом году вспоминать тринадцатый? Каким призрачным он должен был им казаться… У меня есть, среди прочих фотокарточек, почти детская, негнущаяся, как все карточки той эпохи, фотография моего дедушки, где он стоит с двумя другими, мне неведомыми детьми, озорником-фотографом поставленными по росту и возрасту, самый большой и старший среди троих, с большим белым шелковым бантом под белым же, очень твердым по виду, широким воротничком, в белой жилетке под курточкой — и с выражением такой беззаботности в глазах, в лице и во всей фигуре, в постановке ног, складке губ, пухлой большой руке, с такой печатью веселого и обожающего баловства, очевидно окружавшего его детство, каких в наступившем вскорости после фото-сеанса кровавом и мерзостном мире не было, и не могло уже быть, ни у кого, никогда. А вот тот же дедушка, на другой фотографии, еще молодой, уже лысеющий, в военной форме с тремя кубиками и значком инженерных войск на черных петлицах — он был инженер-строитель — с уже совсем не детским, конечно, но узнаваемом, тем же лицом, с большими, как будто расширенными от удивления перед чем-то глазами, внимательно и невесело глядящими теперь на меня, с какой-то уже совсем советской, армейской, «под машинку», стрижкой, аккуратно, но все же как-то грубо подровненными бачками и с проступающей небритостью на щеках. Это снимок времен войны с Финляндией — «финской кампании», как тогда говорили, — на которую, зачислив в армию, его отправили из Ленинграда прокладывать какие-то дороги сквозь зимнюю страшную сказку. Есть еще одна фотография, где он и стоит посреди этой зимней финской идиллии, разрытой окопами, в шинели с теми же тремя кубиками на ромбовых шинельных петлицах, в шапке с красной звездою, с пистолетом, подумать, на широком ремне — и совершенно штатским лицом, в круглых очках, тех же самых как будто, какие на мне сейчас надеты, и совсем той же, что на первой, детской карточке, какой-то наивной и невинною складкой губ. Он выглядит здесь еще моложе — то ли из-за очков, то ли из-за шапки, скрывающей залысины — но глаза смотрят так же невесело, внимательно, удивленно. Куда они смотрят, что видят? We are such stuff as dreams are made on… Им, родившимся в конце позапрошлого, в начале прошлого века, самые кошмарные сны выпали, конечно, на долю…
Вермеер останавливает мгновение, Рембрандт прозревает сущность.
Консервативные мыслители, Эрнст Юнгер, Ханс Зедльмайр, Николас Гомес Давила… Оппозиция к времени. Вот и правильно, как не быть к нему в оппозиции? И с критикой современной массовой цивилизации я согласен и, тем более, с критикой современного искусства, плебейского авангарда, ничтожного модернизма. А полюбить их все-таки не могу, этих авторов. Могу — восхититься, записать в союзники, при случае процитировать. Полюбить их вообще, наверное, трудно. Все кажется, что им недостает сострадания.
Смерть графомана не делает его поэтом.
Любовь отменяет иерархии. Какое мне дело, что поэт X — как «явление» или как что угодно — больше поэта У, если у поэта
VII
Об одном афоризме Новалиса
«Wir suchen "uberall das Unbedingte und finden immer nur Dinge.» Так сказано у Новалиса — афоризм, которым не случайно, конечно, открывается «Цветочная пыль» («Bl"utenstaub», 1798), небольшое собрание фрагментов, одно из двух, опубликованных самим автором (все прочие, вполне бесчисленные фрагменты были изданы, как известно, уже после его смерти). «Мы ищем повсюду безусловное, а находим (всегда) только вещи». Перевод совершенно верен, буквально точен — и бесконечно далек от оригинала. Эта простая мысль, просто выраженная, теряет по-русски свое острие, свою внутреннюю перспективу и как бы глубинное свое измерение. Но самая невозможность (адекватного) перевода этой простой фразы с немецкого на русский предоставляет нам некую возможность; попробуем ею воспользоваться.