В Риме просторные языческие храмы попирают душные христианские катакомбы; арки цезарей, термы и колизеи, дворцы власти и имперской силы делают еще меньше и уязвимее мученика за веру. Нигде христианство не чувствует себя столь уязвимым и беспомощным, как в соседстве с языческим великолепием. В таком окружении собор Святого Петра должен был не уступить Пантеону — ни размерами купола, ни твердостью воли. Величие языческого Рима требовало равновеликого ответа. И герои росписи капеллы собора не уступают колоссам имперской истории. Микеланджело прочел Ветхий Завет, как читают Илиаду, показал, что путь духа не менее геройская стезя, чем дорога триумфатора. Он сделал святых античными атлетами и одухотворил мышцы. Мощь распирает фигуры библейских старцев, сила заставляет бугриться их спины — утверждается, что это духовная мощь и нравственная сила. Микеланджело написал историю того рода, который соединил в себе античного героя и ветхозаветного праведника. Образ Моисея из Сан-Пьетро ин Винколи убедительно сочетает оба противоречивых начала. Ветхозаветный пророк предстает языческим царем — и это не компрометирует Завет, напротив, утверждает. Западный гражданин отныне может считать, что языческие цари и пророки счастливо соединились в его судьбе.
Краткая история христианства нуждалась в законодательном обосновании. Христианскому мученику, возможно, и довольно сознания того, что он прав, однако христианской цивилизации одной веры мало, ей требуется мощь, и ей недостаточно сознания правоты, ей требуется право. Это право и это торжество дал миру Ренессанс. Произведение христианского мира из синтеза Ветхого Завета и римского язычества, колонизация христианством великой языческой культуры — в этом пафос Ренессанса и задача Микеланджело.
Непонятным, однако, остается скрытый драматизм Микеланджело. Многие подражатели перенимали этот надрыв, не вполне отдавая себе отчет, что же именно они копируют — какого рода экстатичность? Драма, безусловно, присутствует, но отчего она возникает, не вполне ясно — разве победа и торжество столь уж драматичны? Микеланджело воспевает триумф — триумф веры, мощи, созидания, историчности — всего того, что сегодня ассоциируется с западной идеей, декларируя эти ценности, развивается западный мир. Однако, глядя на его героев, испытываешь смутное беспокойство — тем более смутное, что причин для беспокойства быть не должно. Хаос преодолен, непрерывное движение истории восстановлено, западный проект утвержден законодательно — так что же волноваться? Вряд ли эти здоровые детины опасаются мифических террористов.
Величайший художник христианской цивилизации Микеланджело заложил трагедию в самую основу произведенного им гибрида античности и христианства. Микеланджело — художник трагический, по надрыву и экстатичности его образов это представляется несомненным — однако его герои не ведают дефиниций добра и зла; могучие христианские святые, они наделены равнодушной силой. Создается закон бытия, но добро и зло не рассматриваются, ввиду ничтожности масштабов этих субстанций по сравнению с исторической миссией. Герои Микеланджело слишком крупны, чтобы разглядеть мелкие невзгоды мелких людей, они слишком значительны, чтобы кто-либо посягнул на их величие, они неуязвимы, но трагедия не в сиюминутном состоянии обращенного в христианство титана — трагедия в его исторической перспективе, во внутреннем противоречии его бытия.
Христианизация античности, предпринятая Микеланджело, с неизбежностью провоцировала и обратный процесс — паганизацию христианства. Невозможно приравнять силу духа к силе мускулатуры без опасения, что однажды огромный детина назовет себя наследником христианской морали на том основании, что у него трицепсы крупнее, чем у соседа. Не успел Микеланджело произвести свои генетические опыты, как начался обратный процесс: процесс языческого авангарда, объявляющий мощь — духовностью, силу — верой.
От Рубенса и Родена до современного автора гигантских инсталляций художники эксплуатировали концепцию Микеланджело. Укрупненные объемы, напыщенность и размах соединились в сознании с масштабом замысла. Однако ни пассионарность, ни патетика, ни сила не заменяют любви и способности сострадать. В отсутствии же таковых титаны остаются просто титанами, то есть огромными силачами, от которых наивно ждать добра. Парадоксальным образом, историческая концепция, защищающая титаническую мощь, может легко восприниматься как апология христианства, как прямое продолжение изначальной гуманистической идеи. Более того, именно в этой подмене и состоит миссия христианской цивилизации, оппонирующей прежде всего самому христианству.