— Ну что ж стал, продолжай дальше! — насмешливо приставал Калинович, ни на мгновенье не спускавший с меня уничтожающего взгляда. — То как Демосфен на афинской площади ораторствовал, на почтовых нёсся, а вдруг и примолк.
Но я продолжал только одно: молча пялить на Калиновича свои виновные глаза, чувствуя с ужасом, что чем больше я стараюсь не моргнуть, тем чаще и настойчивее пытаются моргать против моей воли непокорные глаза, утомлённые этим неестественным напряжением.
— Ну что же? Даже до запятой не дошёл, а уж поставил точку? Ведь начатой фразы не кончил? — мучил меня неотвязчивый историк. — Ай да отличный ученик! Молодец! Недаром на красной доске! Недаром у меня всё пятёрки из истории получал!
Он говорил это как будто смеясь, как будто шутливо, но я чувствовал по нервной дрожи его голоса, по его глазам, полным невыразимого упрёка, как глубоко возмущён и огорчён он моим поступком. Теперь и мне самому моя глупая выдумка, затеянная ради забавы класса, казалась непростительною низостью против милого нашего общего любимца.
— Простите меня, Михаил Александрович, — пробормотал было я, растроганный укоризнами Калиновича до глубины своего глупого и доброго детского сердца. — Это я в первый раз… Это я…
Но тут слёзы подступили к моему горлу, глаза застлались горячим и влажным туманом, и мои размалёванные веки захлопали часто и бессильно, как крылья подстреленной птицы, падающей на землю. Калинович начал было мне в ответ гневную фразу, но остановился на полуслове, и будто не веря своим глазам, быстро придвинул своё лицо чуть не вплотную к моему лицу.
— А! Вот ещё что! — крикнул он, разражаясь неудержимым хохотом. — Вот этого я, признаюсь, никак не подозревал, что ты одарён двойным зрением! — Слова его потонули в неистовом взрыве хохота целого класса. — Остроумное изобретение, надо отдать честь изобретателю! — продолжал искренно смеяться Калинович, совсем забыв свой гнев. — Покажи-ка, покажи ещё раз свою живопись! В другой раз, пожалуй, во всю жизнь не придётся увидеть такой редкости.
Но мне нечего было теперь и трудиться показывать. Подавленный стыдом и горем, я стоял, безнадёжно опустив долу свои подлинные плачущие очи, не препятствуя никому свободно любоваться моими другими, акварельными очами, с идиотской смелостью выпученными на всех.
— Такое гениальное изобретение не должно быть забыто потомством! — насмешливо сказал Калинович. — Нужно поделиться им и с другими, например, с инспектором Густав Густавычем, пойдём-ка со мною к нему, любезный друг! Он лучше моего оценит твоё художество.
При этих словах Калинович крепко схватил меня за руку и при общем хохоте класса повлёк за собою. Я шёл за ним как автомат, не думая, не понимая, не поднимая глаз. И вот опять неистовый взрыв хохота. Что ж это такое? Робко и беспокойно вскидываю я исподлобья глазами: кругом меня всё синие вицмундиры с серебряными пуговицами, всё знакомые строгие физиономии учителей. Но теперь они совсем не строгие. Теперь даже желчное худощавое лицо грозного латиниста весело прыгает со смеху. Теперь даже ужас наводящий красный немецкий нос нашего нового инспектора Шлемма сморщился в такую забавную гримасу, и на нём так потешно прыгают оседлавшие его золотые очки.
Я стою посередине дежурной комнаты, меня тесно обступила толпа хохочущих учителей.
— Видели вы когда-нибудь такого зверька с двойными глазами? — рекомендовал меня всем безжалостный Калинович.
— Постойте, Михаил Александрович, дайте посмотреть его на свету! — кричит своим ядовитым злым голосёнком маленький, сверкающий очками Базаров. — Демид Ильич! Вы, кажется, ещё не видели; идите сюда к окну!
Он дёргает меня за плеча, теребит и толкает, как будто я действительно был какой-нибудь редкостный заморский зверёк, привезённый ему на потеху.
— Что такое-с? Ничего-с не понимаю! — говорит озадаченный математик, только что вошедший в дежурную, весь испачканный мелом, с классным журналом под мышкой, весь ещё пребывающий мыслию в уравнениях со многими неизвестными, только что заданных на следующий урок.
После математика меня показывают и объясняют немцу, после немца — батюшке; и опять хохот, и опять всякие обидные шутки на мой счёт, и опять всякий бесцеремонно тащит меня к себе, перебрасывает другому, как какую-нибудь неодушевлённую и всем принадлежащую вещь. Батюшка поступил со мною обиднее всех. Подошёл, посмотрел на меня в суровом безмолвии, потом ткнул костлявым указательным перстом прямо в мои расписанные веки, словно хотел высадить им не только мои поддельные, но и природные, Богом мне данные очи, и произнёс своим протяжным козлиным басом:
— Бесовским харям и лицедействам скоморохов поревновал юнец неразумный! а ведаешь ли, что по Номоканону за это полагается строгая эпитимия, наравне с теми, кто вкушает от мертвечины и хищных птиц?
Но мои безмолвные страдания были и моим спасением. В ту минуту, как я с придавленным сердцем ждал неминучего грозного восклика инспектора: «Отведите его в карцер!», — вдруг тот же зловещий голос весело произнёс над моим ухом: