Почему мне так кивает Макс? Почему он мне подмигивает, мы ведь с ним ни о чем тайком не договаривались, у него нет никаких причин меня успокаивать, но, может быть, что-то обращает на себя его внимание, ведь я еще не прикасался к чашке, может, он хочет, чтобы я сперва выпил чаю. Большая, написанная масляными красками картина за его спиной: маяк своим слабым светом указывает вход в гавань паруснику с остатками такелажа, картина эта уже дважды падала, бац — и лежит на полу, хотя никто к картине не прикоснулся, причем оба раза это случалось при гостях.
Я должен сосредоточиться, должен быть настороже, одним взглядом Доротея предложила Мурвицу начинать, и он понял, одного за другим нас оглядывает, словно хочет нас сосчитать, опускает голову, сейчас он своим хрипловатым голосом заговорит, установит, что еще одного человека недостает.
— Итак, прискорбная причина, по которой мы здесь собрались, всем ясна, — говорит он, но не говорит, что шефа еще нет и нам, наверно, следует еще немного подождать, этого он не говорит, значит, они решили обсудить все без него, видимо, он им вовсе не нужен, поскольку то, что они затевают, делается за его спиной. — Господин Мессмер уже был мною извещен о существовании договора дарения, ему также известно, что договор вступает в силу по кончине господина Конрада Целлера.
Почему они все на меня уставились, я не видел никакого договора, я не присутствовал, когда шеф его подписывал в Шлезвиге, чего же они так на меня смотрят, словно я во всем виноват, и чего они хотят от меня?
— Что касается господина Мессмера, то он поставлен в известность о пунктах договора, — добавляет Мурвиц и склоняется над бумагами.
Доротея, она всегда была добра ко мне, всегда меня защищала; я должен держаться Доротеи, она почти столько же знает обо мне, сколько и шеф. Как озабоченно она на меня глядит, как печально сейчас улыбается.
— Все мы, Бруно, — говорит она, — все тревожимся за шефа, он очень изменился в последнее время, задал нам немало загадок. Может быть, ты и сам это заметил, ну конечно же, заметил, ведь он ни с кем так часто и так охотно не бывает, как с тобой. Наверняка ты обратил внимание, что он уже не тот, что прежде. Ты понимаешь, Бруно, о чем я говорю?
Я только кивнул, и она удовлетворилась моим кивком; только бы знать, куда они гнут, у них наверняка имеется план, и если я их разочарую, они меня прогонят, наверняка прогонят. Иоахим-то охотно сделал бы это сейчас, он еле сдерживает нетерпение, иногда раскачивает ногой и вот уставился на меня, смягчает выражение лица, нога перестает раскачиваться, и он говорит:
— Ты должен понять, Бруно, иногда приходится делать что-то скрепя сердце, это необходимо, чтобы предотвратить худшее, и мы все убеждены в том, что так следует поступить сейчас. Шефу нужна наша помощь, он уже не тот, каким мы его знали прежде. Мы думаем, что его подкосила болезнь, понимаешь, при которой он подчас уже не дает себе отчета в своих поступках. И чтобы мы могли помочь шефу, нам необходимо все знать, ты должен сказать нам, что тебе показалось странным, когда вы оставались одни. Ведь тебе кое-что показалось странным, не так ли?
— Да, — говорю я, не подумав, уже ответил «да», не собирался говорить, а сказал.
— Так расскажи, Бруно, этим ты поможешь шефу.
Что мне сказать? Что временами он казался мне испуганным, что однажды он упал и какое-то время был без сознания? Что, случалось, он избегал встречи со мной? Его нерешительность. Задумчивость, в которую он подолгу впадал. Его подарки, которыми он по-настоящему напугал меня. То, что он вдруг в самый разгар работы вдруг принимался разговаривать с кем-то невидимым — как правило, это были лишь краткие предостережения, резкие приказы.
— Нет, — говорю я, — что он болен — этого я никогда не замечал.
— Очень важно, чтобы вы припомнили, — говорит другой голос, говорит Мурвиц, — поскольку необходимо предотвратить серьезную опасность.
— Но послушай, — говорит Иоахим, — мы же при этом были, ты и я, когда шеф впервые отказался идти в Датский лесок, он не решился туда вступить, послал нас, а сам остался ждать на опушке. Отчего бы это?
Деревья, шеф не мог смотреть на вершины деревьев, ему казалось, что они могут на него повалиться. И я говорю:
— Но деревья, бывает, неожиданно валятся, может, он это подумал, может, побоялся, что не сумеет достаточно быстро отскочить.
— А ты когда-нибудь видел, чтобы дерево само по себе упало, — спрашивает Иоахим, — так вот, ни с того, ни с сего рухнуло?
Срубленное — да, спиленное, подкопанное, вырванное — да, но безо всякой причины, как гром среди ясного неба, Бруно еще не видел, чтобы падали деревья, за все годы не видел.
— Это же шеф, надо думать, просто вообразил, — говорит Иоахим. — А ты как считаешь?
Я не знаю, что отвечать, все уставились на меня, в животе какая-то тяжесть, но тут Доротея говорит:
— Твой чай, Бруно, он совсем остынет.
Не могу, чашка начинает дребезжать, едва я ее приподнимаю, я не могу пить.