Сегодня, видимо, никто сюда не придет, чтобы рассказать мне новости, я уже могу раздеться, приготовить все к ночи. Зеленая куртка, которую мне подарил шеф, с годами становилась все тяжелее, рукава, сдается, укоротились, сели, а края обтрепались, и все-таки я с удовольствием ношу ее, так же как и яловые сапоги, что привез мне Макс на пасху. Однажды, когда я поднял воротник куртки — я стоял в тени молодых кедров, — люди Элефа спутали меня с шефом и послали ко мне одного из своих, чтобы он изложил мне какую-то их просьбу; я не понял, почему они так радовались своей ошибке. А что я зашил в подкладку, никого не касается, пустой патрон для дроби никогда никто не увидит. Мои штаны — не знаю, почему я штаны снашиваю скорее, чем куртки, — даже те темные, что подарила мне жена шефа, уже сильно обтрепались, на коленях обвисли пузырями и так истерлись, что мне вот-вот придется ставить заплаты. С носками у меня благополучно, я же все лето их не ношу.
Это Иоахим; луч его карманного фонаря шныряет по грядкам и посадкам, останавливается на дорогах, поворачивает к хозяйственным постройкам, их с тех пор, как он здесь распоряжается, приказано запирать. Он совершает свой последний контрольный обход, что делает почти каждый вечер. Не к Максу, который всегда держался в стороне, проникся шеф доверием, а к Иоахиму, который, видимо, и на свет-то явился всем недовольный, а мимо меня всегда, только качая головой, проходит, словно от меня никакого толка и быть не может. Даже в такой день он не захотел отказаться от контрольного обхода; если бы он стал хозяином, так, пожалуй, всем нам начал бы подавать команду, когда спать укладываться; подавал бы он команду тихо, ведь голос он повышать не любит. Иной раз он может так долго молча на меня глядеть, что я, занятый пересадкой в горшки или вырезкой побегов, совсем теряюсь, начинаю дрожать. Его называли когда-то гусенком, он был такой нежный, кожа у него была такая чувствительная. Он был бы рад, если бы я отсюда убрался.
Нет смысла, пожалуй, ждать, когда придет сон, пусть сперва проедет ночной поезд; только услышав свисток его паровоза, я смогу заснуть. Легче всего я засыпаю, если думаю о ветре среди елей, как он тихо проскальзывает меж их крон, или думаю о тихом учебном плаце, над которым парят в теплом воздухе два канюка. Часто я даже не успеваю подумать, что вот засыпаю, потому что уже заснул и, может, уже вижу сон, вижу, что лежу на дне реки Мемель, а высоко над собой вижу медленно плывущие плотные тучи, тугие, точно мешки, набитые картофелем. Теперь уже недолго ждать до свистка паровоза.
Когда наш десятник Эвальдсен видит, как я быстро сую в рот пару-тройку семян, он грозит мне или морщится и отворачивается. Он грозит мне шутя, ведь он добродушен и снисходителен, как едва ли кто другой, и морщится он, видимо, считая, что семена на вкус горькие или отдают гнилью, а кое-какие — перебродившей кислятиной. У меня, считает он, желудок, видимо, что у дрозда, все сходит мне без последствий: не пузырится у меня пена в уголках губ, зрачок не застывает и я не катаюсь в судорогах.
— Я, Бруно, — сказал он как-то, — давно бы подох, если б глотал все эти стручки и коробочки, какие ты глотаешь.
Признаюсь, от некоторых семян кружится голова, от других кожа горит, и если я съедаю семена мясистых плодов бирючины, тиса и барбариса, которым мы даем всегда чуть сопреть, тогда в моей голове стоит треск и тиканье, как от сотни цикад. Но мне еще ничто не повредило. Я охотно ем семена из шишек хвойных деревьев, пока шишка еще не обескрылена; у меня тогда бывает порой такое чувство, будто голос мой крепнет, и набирает силу, и все больше слов оказывается в моем распоряжении, а вот после того, как я полакомлюсь спиреей и магнолией, семена которых перед посевом не должны высохнуть, мне представляется, что я спокойно скольжу в лодке мимо знакомых берегов.
— Бруно, Бруно, — говорит наш десятник Эвальдсен, — воздержись хоть чуть-чуть, чтобы для посевных гряд что-то осталось.
Отсюда, от посевных гряд, я хорошо вижу крепость, но никто еще оттуда не появился, ни на дорожках, ни на террасе, туман уже весь поднялся, и в верхних окнах сияет солнце. В обычный день шеф давно был бы у нас, погладил бы меня по голове, показал бы нам какой-нибудь прием на посевной грядке, наверняка осведомился бы о больной жене Эвальдсена и, похвалив нас обоих, пошел бы дальше, влекомый неодолимой потребностью везде и во всем принимать участие. А теперь он все не идет и не идет, может, его удерживает опекун, которого они вызвали, не знаю.
Десятник Эвальдсен только с удивлением вытаращился на меня, когда я спросил его, для чего нужен опекун; ему пришлось сперва подумать, но и после этого он сказал только одно:
— Ну и вопросы ты задаешь, Бруно.