— Ты же близкий нам человек, — сказала Ина, — мы же твоя семья.
Так она сказала, но это было не все; не шевеля своими сухими губами, она говорила еще своим другим, своим внутренним голосом, и я слышал четко, как этот голос сказал: «Бедный Бруно».
Знать бы мне, что она хотела этим сказать и что хотели сказать шеф и Доротея, когда порой коротко бросали: «Оставьте Бруно в покое…»
Бросали грустно, предостерегая, а иной раз и озабоченно, после чего всегда на какой-то миг умолкали, словно их угнетала неизвестность. Но я догадываюсь, что́ это было, это, видимо, мой вечный голод и моя вечная жажда, которые ставили их в тупик.
Однажды Доротея увидела, как я пил из Большого пруда у Датского леска, я лежал на берегу, облака отражались в воде, и мне казалось, что я одновременно пью из пруда и из отраженного неба. Вдруг Доротея закричала:
— Боже, Бруно, да ты же лопнешь!
Тогда я сказал, что могу выпить весь пруд, стоит ей только захотеть; но она подняла меня и повела домой. А однажды шеф застал меня на брюквенном поле Лаурицена, он глазам своим не поверил, глядя на кочерыжки, что остались после меня; просто невозможно, считал он, чтобы в меня влезло столько брюквы; он покачал головой, встревоженно пощупал мой живот и сказал только одно:
— Бруно, Бруно.
И еще он сказал:
— С тобой, видимо, надо исходить из иных масштабов.
Не знаю, как все это могло случиться, знаю только, что Ина подарила мне свою янтарную бусину — не цепочку, а только бусину, и я зажал ее в руке, когда Ина ушла, я сжимал ее, давил на нее, пока ладонь не заболела. Знать бы мне только, куда подевалась эта бусина, она исчезла, как все остальное, может, ее затоптали в землю; а может, она в Датском леске, заросла мхом и папоротником.
Значит, меня все-таки позвали — иной раз я слышу свое имя, хотя меня никто не окликает, или кто-то окликает, а я не знаю, кто это, — но тут в воротах стоит Макс, с кульком в руках, из которого сыплет в рот изюм с орехами, вот сейчас он и мне даст горсть своей любимой смеси. Башмаки его в глине, отвороты брюк потемнели, судя по этому, он уже давно вышел из дому, наверняка бродил среди плодовых деревьев; приветствуя меня, он протягивает мне свой кулек.
— Вот, Бруно, попробуй.
Он хвалит утро, вытаскивает меня из упаковочной, подталкивает к многорядному культиватору, и я понимаю, что он чего-то от меня хочет, Макс, он еще раз предлагает мне отведать его любимой смеси и приглашает меня присесть на раму культиватора.
— Вот чего мне порой не хватало в городе, — говорит он и кивает в сторону участков, где работники перешколивают двухлетние ели, — только в отлучке понимаешь, чего ты лишен.
Хожу ли я хоть иногда к Судной липе, хочет он знать, и я отвечаю, что нет. Помню ли я еще наши с ним совместные прогулки по берегу Холле, хочет он знать, и я отвечаю:
— Дивные были прогулки.
А то жаркое долгое лето — вспоминаю ли я при случае то лето, когда Холле почти пересохла и мы ловили рыб руками, и я отвечаю:
— Тогда каждый день готовили рыбу.
— Знаешь, Бруно, поначалу Холленхузен для меня мало что значил, но чем старше я становлюсь, тем больше ощущаю я его своим домом, — так он говорит и смотрит вдаль, куда-то поверх наших участков, над которыми то тут, то там повисла легкая дымка. — Под конец, когда ты ничего не достиг, тебе хочется по меньшей мере хоть где-то иметь свой угол.
Он тяжело дышит, иной раз даже со свистом, кулек ему не удается спокойно держать в руке, что-то его мучает, он все снова и снова отирает лоб и глаза, а башмаками то и дело едва заметно стукает друг о друга. Я не хочу его спрашивать, но вдруг все-таки спрашиваю:
— А когда выйдет к нам шеф?
Макс повернулся ко мне, и тогда я говорю:
— Многим его недостает.
Макс смотрит на меня так пытливо, словно подозревает меня в чем-то, и он, от которого я редко что-нибудь утаивал, не спускает с меня глаз; эта внезапная холодность, эта пытливость во взгляде и постепенно пробуждающаяся подозрительность — я едва в силах все это вытерпеть, он отступает от меня, чтобы лучше вглядеться в меня, а потом опускает голову, словно его мучает сомнение.
— Скажи, Бруно, ты не получал письма, письма из Шлезвига?
— Нет, — отвечаю я, — последнее письмо, какое я получил, было от Зимона, старого солдата, девять лет назад он прислал мне свои чертежи и планы. А когда я говорил в последний раз с шефом, это я точно помню: в прошлый вторник, вечером, я вытягивал из еловых веток мягкие хвоинки и жевал их, на этом он застал меня врасплох.
— И что он сказал тебе?
— Он только предостерег меня, вот и все.
Почему он так вымученно улыбается, почему хватает мерную рейку и начинает выцарапывать канавку между двумя лужами, канавку с уклоном, так, чтоб вода могла слиться? Почему хочет, чтобы мы прошлись по посадкам, немного, может, только до Холле?
— Тебе не хочется, Бруно?
— Отчего же, — говорю я и, обернувшись к Эвальдсену, машу ему, но он и так уже увидел, с кем я сижу.