Нина, когда это услышала, рассмеялась: ладно, мол, Алёна, это же сказка про Мальчика–с–пальчика: завели в чащу и бросили, потому что есть было нечего! Что ты мне рассказываешь про соседнюю деревню?
Алёна ещё обиделась, сказала: а ты думаешь, сказки откуда берутся? Вот так оно и бывает: как голод, так тебе и людоеды, и в лес на верную смерть, и в бане заслоночку задвинуть, чтоб ты с доченькой твоей поскорей угорела!
Сама едва спаслась, а туда же — сказки!
Да, когда Нина вернётся в Москву — если вернётся! — она никогда не будет смеяться над сказками.
А у тебя, Нина, свой фронт, своя война. Ты давай прыгай — правая нога, еловая клюка, правая нога, еловая клюка, — вот и доскачешь до опушки; пока хоть что–то видно, не собьёшься с пути. Потому что ты повторяешь, как волшебное заклинание: Женя, Женя, Женя. Тебя ждёт Женя, твоя дочка, твой воробышек, птенчик твой.
Пусть ваш Саша смотрит на тебя с небес — он знает, тебе ещё рано к нему.
Давай, Нина, давай, осталось совсем немножко!
Она доскачет до опушки, когда уже стемнеет, и потом, в темноте, ещё час будет ковылять, приволакивая опухшую, пульсирующую от боли левую ногу. Не постучит в первую избу, доберётся до Алёниной двери, рухнет прямо в сенях, и Женя подбежит к ней, причитая:
Да, на своей персональной, одинокой войне Нина выиграет этот бой, а наутро у неё начнётся жар, она будет метаться, повторяя в бреду бессмысленные, не связанные друг с другом слова, обрывки стихотворных строчек, имена давно умерших, и через два дня умрёт на руках у Алёны. Перед самой смертью к Нине вернётся сознание и она успеет сказать:
1
Зимний свет падает из окна. Она стоит в дверях, и мужчина, сидящий за столом, выглядит тёмным контуром, почти тенью.
Спустя много лет она, как и многие старики, будет жаловаться на склероз и, возможно, не захочет сознаться даже самой себе, что вот этот силуэт никогда не изгладится из памяти, словно выгравированный намертво, и в тот день, когда Андрей пройдёт на кухню, сядет спиной к окну и опустит коротко стриженную голову, старое воспоминание опять вернётся, неотвратимое, не желающее исчезать.
Наверное, виной всему зимний свет, зимний свет за окном или короткая стрижка, что бывает в моде лишь у тех, кому никогда не брили голову перед отправкой на фронт или в лагерь, лишь у поколения, не знавшего тифа и вшей.
Много лет назад, тем самым зимним днём 1947 года, она ещё из прихожей услышала мужской голос, столь непривычный в квартире тёти Маши. Впрочем, она говорила «тётя Маша» только про себя: Мария Михайловна настаивала, чтобы племянница обращалась к ней по имени–отчеству. Она сразу согласилась и даже удивилась, почему сама догадалась, что именно так и надо звать тётю, которую мама звала просто Машкой, когда ещё до войны они приходили сюда, в этот странный, богатый дом, в чудесную отдельную квартиру с двумя комнатами и кухней. Здесь было просторно, как во дворце, и, как во дворце, здесь жила своя принцесса — голубоглазая, светловолосая Оленька, красавица в чёрных лакированных туфельках и шёлковых платьях — нереальных, почти кукольных. Таким же кукольным было и Оленькино лицо: тонкие черты, фарфоровая белизна, лёгкий, словно нарисованный, румянец и губки, с самого раннего детства сложенные в капризную гримаску, которая только иногда уступала место мимолётной игривой улыбке, пробегавшей, точно случайная рябь по застывшей воде дачного пруда. Оленькина улыбка была очаровательна и внезапна, и потому каждый раз, приходя с мамой в гости, девочка не сводила глаз с двоюродной сестры в надежде поймать миг, когда кукольное лицо озарится этим проблеском счастья — невозможного, почти недостижимого.
Но была ли Оленька счастлива?