Не исключено, следовательно, что Берия знает про переброшенную ко мне линию. И про то, что я его прослушиваю. А потому изо всего, что он говорит, трудно понять — что говорит он потому, что он говорит, а что говорит потому, что я его слушаю.
Но если подумать, разобраться можно. Это требует времени, но к юбилею я накопил его вдоволь. Потому и пишу эту повесть.
А к жизни — к боевому оружию, как назвал её остолоп Ворошилов, вернусь когда накопленное время закончится. Ворошилов думал, что пошутил, назвав жизнь боевым оружием. Шучу, мол, то ли в кавказском смысле (а пачэму нэт? пачэму — нэ баэвое?), то ли в еврейском (а кто её знает, может, — и огужие, но не боевое).
Но он попал в точку. Жизнь — это оружие, с которым идёшь в бой против смерти. И других врагов. И вернусь я к этому оружию сразу после Нового года. Дольше ждать опасно.
Нас уже со всех сторон обложили.
32. Истина не в вине, а в армянском коньяке…
А я ещё поил Черчилля армянским коньяком. И приговаривал, что Арарат — важнейшая в мире гора. Почти — как Казбек.
Когда бог наслал на людей потоп за бесконечные мерзости и распри, выручил Арарат. Подцепил в поднявшейся воде Ковчег с единственным праведником и миролюбцем. В надежде, что отпрыски Ноя окажутся приличней. И перестанут друг друга истреблять.
Без этой горы не было бы и нас, отпрысков. И мы, сказал я Черчиллю, сейчас не воевали бы. Как союзники.
«О, йес! За горы!» — спешил толстяк ухватиться за стакан. То есть — О, да! За горы! За Арарат, мол, с Казбеком! И сливал стакан себе в брюхо.
А когда уехал, я высылал ему Арарат в Лондон. Коньяк. Лаврентий шутил, что пора выслать и гору. С её обитателями. Пора, мол, с более высокой точки зрения Казбека. И его обитателей.
В ответ я сперва оглушил его тихим покашливанием, а потом заморозил взглядом. Которым одновременно дал ему понять, что, если он посягнёт на армян ещё раз, вышлю именно его. И не в Лондон. Даже не на Казбек. На вершину того же Арарата. Чтобы заморозить до следующего потопа.
Позже я делал вид, что Лаврентий сильно расстроил меня Араратом. Хотя каждый раз, представляя себе депортацию на Запад этой горы, я — наоборот — хотел рассмеяться. Но сдерживался: кто живёт — как хочется?!
Мне даже в Лондон, например, не хотелось высылать толстяку армянскую жидкость. А высылал и в Мальборо. Где у него огромные угодья. Гигантская дача. Не как моя постройка в Кунцево, а как всё Кунцево. И больше.
Если бы не эти угодья, я бы свалил всё на коньяк. На то, что он армянский. Я даже спросил у Микояна: неужели армяне и в коньяк подмешивают порошок, уберегающий от прямодушия.
«А во что ещё?» — задымился тот, как шашлык.
«В молоко, — объяснил я. — Материнское.»
Микоян вообразил, будто я сердит не на Черчилля, а на армян. И отвернул лицо в профиль. Лицо у него склеено из двух разных профилей. Но сейчас, с поджатыми губами, оно обрело третий.
«Не обижайся, нарком, — сказал я, хотя он им уже не был. — Не дуйся, потому что мы ищем истину.»
И тогда назло мне от повернулся четвёртым профилем:
«Во-первых, истина не в вине. Даже кахетинском. А во-вторых, истина не просто в коньяке, а в армянском! Потому, что армянский оттеняет в людях человеческое…»
И он прав. Что может быть более человеческим, чем коварство? Но Черчилль заложил бы меня и без этой жидкости. Не потому, что он жирный, а потому, что у него — угодья. Которыми ни с кем делиться не хочет.
Ни один в мире Черчилль — пьющий или язвенник, с сигарой или без — не может допустить, чтобы этот мир изменился. Когда мы начали изменять его, этот Черчилль пошёл на нас с интервенцией. О которой при мне потом жалел. Не потому, мол, что проиграл, а потому, что мы, оказывается, приличные ребята!
Он говорил это во время последней войны. Когда хотел, чтобы мы помешали немцам разбомбить его угодья. Точнее, когда пил в Кремле коньяк и недоумевал — почему у меня такая маленькая квартира, в которой до революции жил царский слуга? И почему у меня такая маленькая зарплата, — в пересчёте 30 фунтов в месяц?
Я тоже пил, но отвечал вопросом же: к чему больше?
А моя Светлана меняла ему тарелки и тоже задавала ему один и тот же вопрос. Правда, шутливо и по-английски: «Дядя Черчилль, а почему у вас нет усов?»
На этот вопрос в конце концов ответил я, потому что он только смеялся. У дяди Черчилля, говорю, зато такие большие угодья, что даже на немецком самолёте их нелегко облететь. И ещё у дяди Черчилля большое любящее сердце. Как у Красной Шапочки. У которой тоже нет усов.
А он — когда перестал смеяться — по-английски же обещал Светлане пригласить её на каникулы в эти самые угодья. А каникулы, мол, начнутся сразу же, как побьём дядю Гитлера. Который тоже с усами. Как твой папа. Которого мы называем дядей Джо.
И советовал мне подумать после войны о личном счастье. Чтобы приехать к нему не только с дочкой, но и со счастьем.
Но вышло не как в сказке. Не по чести, а по закону.