На самом же деле никто об этой необходимости никогда не забывает, а поэтому все живут в постоянном ужасе.
А деревья и цветы примиряют со смертью. Тем, что среди них о смерти не думаешь. Или думаешь совсем иначе. По крайней мере, — я. И это моё примирение со смертью началось не сегодня, когда моему телу исполнилось семьдесят — достаточный срок, чтобы жизнь нанесла ему губительный вред.
Деревья и цветы приносят мне свободу с детства.
Вообще — природа. От которой, кроме сада и веранды, для меня ничего уже не осталось. Но без природы я не могу. Она напоминает мне о конце, не пугая им. Создаёт такое чувство, будто всё в мире тихо, спокойно и правильно. И будто поэтому надо с ним смириться. И перестать жить в страхе.
Не я один живу в страхе. Каждый думает о своём конце. Поэтому все вместе так легко верят в близость вселенского. О котором тоже — как и о спасении — постоянно думал Учитель.
Предчувствие великой беды люди разбивают на мелкие страхи. Каждый — по-своему. Но даже мелкие, страхи эти не осилить. Как не осилить смерть. Отсюда — в мире неизживаемый и многоликий страх. Постоянная неуёмность. Анархия.
Неуёмность внутри и вокруг, в душе и в мире, анархия — вот истинная, извечная и большая беда. Социализм, будущее, деревья и цветы — это возвращение в царство порядка. Где нету страхов…
И поэтому Орлов — гондон!
За запертой им дверью на веранду, в громадном цветочном горшке из красной глины, ёжилась юная яблоня. Из тёплого сада тбилисского первосвященника. Моего одноклассника.
Который заявился как-то ко мне не в рясе, а в английском костюме. Тоже — из страха. Хотя и обещал мне к юбилею лучший подарок — восточную яблоню. Вот она и прибыла вчера. Хоть и обмотанная холстиной, но — дырявой и тонкой. К тому же — сбившейся в ноги.
Больше всего на свете мне захотелось сейчас накинуть ей на заголившийся ствол мой английский синий плед. Вынести к ней из комнаты моё тепло.
И не только к ней.
На кромке глиняного горшка жались друг к другу две крохотные белки. И не отводили глаз от приплюснутых к стеклу моих усов и носа. На холоде в этих глазах стыло удивление. Это, мол, сам товарищ Сталин, а мы — несчастная природа. Никто другой, он один — до слёз в горле — мечтает сейчас вынести к нам тепло. Но бессилен и он за запертой дверью.
В ногу вернулась недавняя ноющая боль, а на душе, как случалось и в детстве, стало неуютно. Словно душа была не душой, а войлочной сумкой с оторванными ручками, которую мне когда-то приходилось таскать за отцом.
Потом я вообразил себе, что взбесился и с отчаяния разбил стекло чугунной статуэткой польского горнорудника.
И что как был — в кальсонах и без кителя — пролез на веранду.
И что белки меня не испугались — не убежали.
И что пушистой черчиллевской накидкой я прикрыл и эти дрожащие тельца, и застудившуюся восточную яблоню.
И что тепло стало не только им, но и мне — на сердце.
И что я ступил потом с веранды в замороженный сад.
И что белыми в нём были не только деревья и цветочные клумбы перед моими глазами, но — и небо. Всё бескрайнее заснеженное небо, которое, как я догадался, находилось не отдельно, не само по себе, не надо мной даже, а вокруг меня. И вместе со мной. Внутри этого сада.
И что в этом же небе вместе с мягкими снежинками кружились не спеша слова и мелодия моей всегдашней тоски.
О моей «Сулико». О том, как я потерял возлюбленную. Душу:
По колено в снегу бреду я по саду, не зная ни холода, ни боли в ноге. А у войлочной отцовской сумки появились вдруг ручки, и она стала лёгкой, как снежинка. Но я и не думаю о ней.
Я шагаю вслед за отцом не по замороженному саду, а по зелёному лугу. Не под белым небом — под синим. Где растёт виноград. И где заря разглаживает морщины на поздних кистях.
И думаю о Сулико. О том, что
А потом спросил звезду в небе. Которую, как и соловья на дереве, подарил мне однажды мой дедушка Заза. А потом лягушку Мито из притч отца. А потом спросил ветер. А потом — всё остальное на свете. И всё остальное на свете кивало головой — да, это я и есть, твоя Сулико! И никто другая! Ничто другое!