– От верблюда, – засмеялся Витя, – из армии, брат! Дембельнулся! Ты не в курсах, что ли? – Я помахал головой. – Ну, вы тут совсем охренели!
Он обвел взглядом полки, на которых за мутным стеклом – его никак не могла отмыть бабушка – по-солдатски ровно стояли книги.
– Хотя ты и не спрашивал. Все книжки читаешь…
– Да где там! – Я разозлился. Книги книгами, но мне, правда, никто ничего не сказал: ни Ольга Филаретовна, ни бабушка, ни мама, точно это меня не касалось. – Всем по фигу!
В ответ Витя шутливо приподнял руки, хотя взгляд его, всегда немного прищуренный, стал настороженнее, злее.
– Ну, давай, одевайся, Бесюк! В обед дембель праздновать будем!
Когда прихожу к Шкариным, гости собираются за длинным столом, составленным аж из шести частей; исключительный случай. Вместо табуреток и стульев используются доски, настеленные на абрикосовые чурки. Распоряжается Ольга Филаретовна, шныряющая туда-сюда и делающая это легко, не без грации, хотя, казалось бы, ее тумбообразная фигура пресекает всяческую мобильность. Тем не менее, ей удается и суетиться самой, и отдавать команды-рекомендации другим. Профессиональная, наверное, привычка, выработанная на должности школьного завуча. Когда же к ней подходят, она отвечает так, будто разгоняет тяжелый грузовик, и он прет, не зная препятствий, пробивая, тараня любую стену.
Бабушка встречает гостей, а мама разносит тарелки с холодцом, как инеем, подернутым белым жиром. Я хочу накинуться на нее с обвинениями, почему мне никто не сказал, что из армии возвращается Витя, но вид у нее и без того замученный, так что я обращаюсь к бабушке:
– Трудно было сказать, что Витя приходит?
– Ты бы меньше валандался невесть где…
Хочу отрицать поклеп, но приближается Ольга Филаретовна:
– Здравствуй, Аркадий.
– Здравствуйте, тетя Оля, – в разговоре называю ее так, по-родственному, но мысленно всегда выдаю солидное, тяжеловесное «Ольга Филаретовна».
– Готовишься к экзаменам?
– Ага.
– Ну, смотри, – с профессиональной строгостью встряхивает Ольга Филаретовна, – на «золотую» идешь. – И уже маме: – Давай холодец, Маша, гости ждут!
Гости и, правда, стекаются в шкаринский двор; не только через калитку, но и через дыры, лазы в деревянном заборе, обращенном к дороге. Гостей, на самом деле, немного, но интенсивность их появления создает эффект массовости. Все они одинаковые, похожие друг на друга – атака клонов, made in Каштаны.
Мужики – высохшие, морщинистые, почти черные от вино-водочного загара, с большими подвижными кадыками и выбеленными глазами, всегда то ли хитро, то ли настороженно прищуренными. Говорят медленно, с увесистыми паузами. У кого-то получается солидно, многозначительно, но большинство скорее подтормаживает, виснет. Пахнут размеренностью и апатичностью. Но когда злятся, в ноздри собеседнику бьет запах спирта, и мужики из просветленных дервишей превращаются в похмельных бухарей. Впрочем, злятся они редко, хотя агрессию – в словах, жестах – выказывают постоянно, но она, растворенная в зыбкости бытия, смотрится естественно, органично.
Сельские бабы, наоборот, бегают, суетятся, все время куда-то спешат, взмокшие, раскрасневшиеся, словно тесто, замешанное на молоке, что накрытое пленкой, исходит липкой испариной. Говорят крикливо, напористо, пестро. И под этим русско-украинским ответом цыганскому табору невольно тушуешься, куксишься, чувствуя неловкость за децибелы. О чем бы бабы ни говорили: о ценах, продуктах, огороде, мужьях, детях – они неизбежно ругаются, спорят. Причем, спорят из-за того, что еще недавно в один голос поносили, возмущаясь, что так жить нельзя, но приходится. Спор зачинается с несогласия одной из баб – «да что вы все о грустном да о грустном» – с упадническими настроениями подруг, и она отчаянно принимается возражать. Примирение же наступает тогда, когда базар переходит в критику мужиков, из которых больше всего достается «непутевому Лешке», моему отцу. Бабы костерят его и при мне, усердствуя, кажется, даже сильнее обычного, словно провоцируя на защитную реакцию, чтобы я не был себе на уме.
«Быть себе на уме» – деревенская «черная метка», позор, от которого не отскоблиться. Ум, индивидуальность вообще не слишком котируются в селе, ибо предполагают несогласие с происходящим, а это настораживает, пугает. Страх маскируют за смехуечками, загоняющими несогласного в отстойник, к местным юродивым, где, наверное, и для меня припасено местечко.
Когда я вернулся из Севастополя, те, кто так раздражал, от кого я бежал, пуская сквозняки, полезли в душу, и ей стало зябко. Люди подходили, смотрели и пихали свою никчемность. На, держи – пригодится…
Блядские промоутеры несчастья! Я отбивался от них, как мог, но мог слабо, отвечая лишь взглядом – подавленным, смятым. И от моей скрытой агрессии, и от надменного, как им казалось, молчания они приходили в ярость, запасались обидой прежде всего потому, что в этой пассивности чувствовали декларацию моего различия с ними.