Вайс называла нас «мы» – в первом лице множественного числа; для нее мы были однородной серой массой, в которой она различала лишь сильных и слабых учеников. Предпочитала сильных и относилась к ним с явной симпатией. При этом скупилась на похвалы. Она дирижировала нашим оркестром, не допуская сольных партий; первой скрипке или виоле дозволялось вставить короткую фразу лишь в крайних случаях, когда учительница приходила в отчаяние, когда ее и без того истрепанные нервы окончательно сдавали, не выдержав очередной порции чепухи в нашем исполнении. Тогда она вызывала кого-то из немногих избранных и просила назвать правильный ответ. Мы отвечали, только когда нам велели; другими словами, когда она задавала вопросы, предполагающие ответы – правильные, конкретные и однозначные. Она никогда не задавала вопросов с подвохом. Никогда не задавала вопросов, на которые нельзя ответить. Эти скупые диалоги приносили мало утешения. Мы никогда ничего не обсуждали, не обменивались мнениями. При таком подходе к обучению вероятность риска для нее была невелика: все оставалось предсказуемым и недвусмысленным. Робея и заискивая, наши голоса терялись в раскатах низкого голоса, который срывался с опущенных уголков ее губ. Лишь эти губы, словно подчинявшиеся силе тяжести – наперекор заостренным каблукам и высокой прическе, – напоминали о том, что когда-то жизнь обошлась с ней жестоко. Иногда она переходила на крик. Это означало, что тема разговора исчерпана. «Ты у кого-то списала!» – вопила она, швыряя толстую тетрадь на парту; ее гневный, не терпящий возражения взгляд прожигал несчастную ученицу насквозь.
– Почему вы мне не верите, госпожа Вайс? Я сама все сделала. Честное слово. – Понурив голову и едва сдерживая набегающие слезы, ученица бессильно опускалась на свое место.
– Но, госпожа учительница… – делает заход другая ученица.
– Не лезь не в свое дело, – шипит на нее Вайс, взмахивая рукой так, будто собирается рассечь воздух.
Унижение было особой церемонией. Подсудимый поднимался с места, Вайс зачитывала приговор и подвергала жертву словесному линчеванию. Мы помалкивали. Споры и попытки что-то доказать лишь подливали масла в огонь, подчеркивая абсурдность спектакля. Оставалось ждать, когда она доиграет свою роль до конца. Она не получала от этого удовольствия. У нее не было садистских наклонностей. Но раскаяние и угрызения совести ей тоже были неведомы. Вайс никогда не извинялась, даже будучи неправа. Она была безупречна. Любые этические нормы казались ей никчемной суетой, тем более в мире, где попираются основы, в мире, который нельзя спасти. Здесь она имела право учинять насилие мифического размаха, закатывать пугающие истерики, потому что только в таких условиях, по ее мнению, человек способен жить и думать. Она вселяла в нас благоговейный страх. Мы боялись ее взглядов, ее отмщения, безжалостного меча ее правосудия – высшего правосудия, которое она вершила над нами в обход ею же установленных правил; правосудия, которым она, навеки виновная в том, что выжила, вразумляла молодое поколение провинившихся учеников. Понятно, что никто из нас не совершил убийства. Но мы были грешны по природе своей, грешны уже тем, что появились на свет, что наши жизни складывались нормально – или по крайней мере могли сложиться; мы были повинны в своем беспечном невежестве, не желающем признать, что мир по-прежнему в любой момент может перевернуться с ног на голову.