В те дни он и приобрел ружье и ввел в деревне эту самую охоту на уток. Утки в округе почти не было, но при перелетах подстрелить удавалось. И удавалось не так уж плохо, потому и последователи нашлись: те дома съедят, а те к дороге на продажу – Иван Семеныч с хорошо скрываемым тщеславием виду не показал, но, понятно, был этим доволен. Хозяйство он запустил, опять ездил в город на поиски. Но устроиться никак не удавалось. «Уеду, успею еще. Минуты своей дожидаюсь», – многозначительно отделывался он от расспросов. И чуть что – ружьецо за плечи, пошел в лески… Ружьецо, видимо, его как-то успокаивало. С годами он понемногу начал кривляться, поддразнивать, чудить (себе, а значит, и другим доставлять боль) – первый признак не только старения, но и того, что здоровый и сильный характер в чем-то сдал, уступил. Поговорив о городской жизни, помечтав, он вдруг отталкивал собеседника, тыкал пальцем на худые крыши и старые избы и прямо посреди улицы кричал как бы ни с того ни с сего:
– Ух, живем! Ух, кр-расота вокруг бесподобная, ух, богом данныя-а! Р-разгуляйсь, нар-родец, живи…
Или начинал вдруг называть всех – глупыми, ленивыми, сонными, – и, видно, умел больно уколоть, потому что иной раз моментально доходило до рукопашной. У крыльца топтались, наскакивали, шестью руками махал клубок мужских тел. Крик, шум подымался. И бабка Рыжухина бесстрашно лезла, шамкала: «Кашатики, кашатики, бог с вами», – бочком-бочком лезла, чтобы оборонить сынка от яростного Иван Семеныча, падала и опять лезла и блажила на всю деревню, чтоб кашатики угомонились Христа ради, потому что кашатиков этих на деревне и без того большой недочет.
В городе Иван Семеныч работал в основном шофером, работал и бульдозеристом, и даже каменщиком на стройке (ему обещали отдельную комнату, на очередь поставили, но очереди он дождаться не мог, не выдерживал). Он бы, конечно, дождался, но привычка к этому «давай, жми, гони, Иван!» не давала ему ни ждать, ни понять, как это люди ждут. Он так и не сумел усвоить, понять, осмыслить того, что жизненные блага подвигаются, движутся в сто раз медленнее, чем его «ЗИС» или «МАЗ»… Однажды ему отказали в одном, в другом, в третьем месте – не то чтобы ему условия не понравились, а просто отказали. Это показалось забавным, и он уже решил, что приезд в этот раз совсем неудачный, и просто так, самолюбия ради пошел в какую-то шарашку, где на шоферскую работу его зазывали всегда. Он и не хотел туда устраиваться, просто так пошел. И тоже получил отказ. И он еще посмеялся, посмотрите-де внимательнее документы, память-де вас подвела.
– Да я помню вас, прекрасно помню, – сказал человек.
Иван Семеныч хлопнул дверью, но прежде чем хлопнуть, услышал:
– Да поймите же вы, чудак вы этакий. Годы же у вас! А к нам каждый день молодые прут, бело-розовые, как поросята, и зрение какое!
На улице к Иван Семенычу даже страх подступил. «Ах, черт. Гром не грянет, мужик не перекрестится, ах ты черт!» – повторял он, удивляясь, что человек может постареть и сам не заметить. К этому времени мечта Иван Семеныча, житейский, так сказать, предел, вполне сложилась – автобаза, долгие междугородные рейсы, милая его сердцу скорость. Дождь был, слякоть. И бегом по раскисшему асфальту, размахивая чемоданчиком, шумно дыша, Иван Семеныч кинулся в давно присмотренную автобазу и прямо с ходу, горячий, срывающимся голосом заговорил, что ладно, что согласен на общежитие, давайте, готов.
– Что с того, что готов? Да тише, тише!.. Все равно ведь жену прописывать надо.
И отказали – велели на следующий день приехать (может, что и будет) и странно посмотрели на него, когда он, сам еще не подумав, выпалил:
– Да и черт с ней. Пропишите одного! Ладно!
Все равно отказали и со смешком спросили:
– Что, разводиться разве будете?
Перед отъездом, в парикмахерской, он заметил, что и точно седина в голове пролезла кустами. Заерзал, вздохнул, сплюнуть захотелось, и парикмахер, пухлый, сытый, живший своим местом, сказал – отнял бритву от лица и сказал:
– Да сидите же, друг мой, спокойно.
И опять деревня. И скоро деревня заметила, что Иван Семеныч не только поседел, но и помягчел очень. Он ловил собеседника меж изб, и рассказывал, и уже не насмехался. Рассказывал об однополчанине, что работал в Москве шофером такси. Ехал раз этот таксист и сел к нему в машину маршал Жуков. Таксист поздоровался, а Жуков спросил номер части, где тот воевал, вгляделся в лицо и спросил, не у Солодовникова ли? «У Николая Петровича, ну да, ну да», – сказал таксист, просветлел весь. Жуков помолчал… дал ему на прощанье двадцать пять рублей, слезу смахнул… Таксист рассказал это Иван Семенычу, билет четвертной и помятый показал, и больше всего на свете завидовал сейчас Иван Семеныч этому таксисту. Завидовал, вспоминал Жукова…
– Георгий Константиныч, – всхлипывал, плакал он, – Георгий Константиныч!.. Жизнь-то наша, где она? Э-эх!
И вот собеседник уйдет, а Иван Семеныч сидит на крылечке, на виду деревни, обхватит голову и плачет с каким-то непонятным укором. Плачет, мычит что-то в ладони.