Я спал на этой маленькой станции. Свесил голову и дыханьем нагревал себе висок и ухо. Старушка опять переключилась на девчонку – уже где-то сквозь сны, уже далеко. Я спал, слышал еще окрик: «Это тебе станция или что? А подметать надо?» – но это уже кому-то, не мне. Был еще какой-то химический запах, может, олифы, а может, маляр сидел с той стороны скамьи. И на олифе, на радужных росписях стен я окончательно отошел от окружающих.
Проснулся от шума, от голосов. Старушке меряли пульс. «Душно, не понимаете, что ли, душно. Расступись!» – крикнул, будто объяснил кто-то. Старушка полулежала, затем ее взяли. Понесли.
– Я врач, – сказал какой-то парень. Все пятьдесят человек маленькой станции смотрели на него. – Я врач. Сыру она своего объелась.
Он двинулся:
– Пойду скажу, чтоб промыли и по воздуху погоняли. Она всю жизнь на ходу ела, привыкла, а тут рассиделась… Пойду. Дорогу дайте, – и пошел догонять несущих.
Я встал, походил. В уборной на меня набросились фэзэушники (первые ласточки города):
– Здорово. Дай курнуть.
– Здорово.
Их было трое. Поджатые животы и быстрые глаза. Малорослы.
– Дай еще штук пять.
Я дал. Удовлетворившись, застеснялись.
– Мы не просто так, – засмеялся острыми глазами самый мелкий. – Ты спал, мы твои вещи глядели. Стерегли.
– Здешние?
– Один, вот он. А мы гостями.
– Ну и как? Покормила мать?
– Отменно. Оладьи ели. Молока хоть залейся. Живут же. А толстых сколько!
Я закурил и вышел, а они остались. Любо-дорого им было курить в сортире. Я вышел к лицевому входу вокзальчика, к двум-трем старым плакатам и к покосившейся будочке «Союзпечати» – уже чувствовался город, тот ли или иной, большой ли, малый ли, но город. И как последний звук поля донесся рев стада, долгий и трубный рев коровенок с оповещающей всех первобытной радостью при возвращении в теплый надежный хлев или сарайчик. «В сарайку», – говорили здесь.
Глава третья
Даже забора не было, еле видный ров делил огороды Катерины и Наталки.
Наталка обирала ранние яблоньки и жаловалась, что жизнь ее тяжкая, что мужик ее вконец обленился – в ночь ходит с братаном уток стрелять, а днем, само собой, спит. Наталка говорила, говорила и – чудачка! – вдруг села возле корзин, сложила руки и затянула слабым, полуплачным голосом: «Ой, да загубили наших се-елезне-е-ей…»
– Перестань голосить. Мужик живой, а голосишь, – сказала Катерина.
Это было нехорошо, что Наталке первый муж, убитый в войну, любимее, чем нынешний Козенков. Катерина сняла тапки, вытряхнула. Утро уже пылило, и худенькие, наполовину обобранные яблоньки Катерины пританцовывали в кружащейся пыли. А Наталка знай давала, все тянула и тянула, раскачиваясь на корзине с яблоками и вытирая нос платочком: «Ой, загубили ж моего сизо-ого…»
– Вот ненормальная!
Катерина села напротив. Медленно ела яблоки и выплевывала косточки в живую пыль.
Бахнул выстрел. Козенковские мужики – муж Наталки и его брат – с самого утра то ли достреливали ночные патроны, то ли весело пробовали ружья (палили по консервным банкам). От лени они делали это тут же во дворе, дробиной задели курицу и теперь с хохотом гонялись за ней.
– Болваны! Дурни! – крикнула на них Наталка, впрочем, с корзины не поднялась. – Дурни! Еще одну попортите, повыгоняю к чертовой матери!
Наталка перевела дух, подумала, прогнать ли мужиков или еще попеть, затем сосредоточилась и опять затянула:
Ой, загубили ж моего селезня,
Ой, загубили ж моего сизого…
Катерина сказала:
– Живой ведь есть.
Наталка всхлипнула, подумала, но не нашла, как передать свое состояние, и сказала наугад:
– Может, и этого загубят. Тоже жалко будет.
Катерина пошла к себе. А над деревней только-только потекли первые печные дымки. Если уж в поле сегодня не идти, надо бы яблоки продать (только не на дороге, а свезти на дальний рынок). Или подождать?.. Катерина будто бы думала и шла все быстрее. Огородная тропа попетляла, раздвинула ботву и выпрямилась – вот и изба… Катерина покосилась на маленькое окно своей спальни: «Вроде бы встал».
Сердце ее застучало. Сени дохнули скопившимся ночным холодом. «Еще и курит, господи. Ведь зайдет кто-нибудь».
Она прошагала мимо печки, мимо стола с розовой клеенкой, мимо маленького портрета Калинина на стене. Уже предчувствуя, в спальню она вошла виноватой.
– Почему не подняла?
– Будила, Иван Семеныч. Я будила.
– Разве так будят, дурья голова?.. Одно дело, когда темно. А сейчас как выйду? Буди-ила…
Он сидел уже одетый на узкой и жалкой в утреннем свете постели. Он трогал берданку, вот-вот собирался встать. И недоволен был. Папиросный дым обволакивал «ваньку-мокрого», комнатный цветок с тонкими водянистыми стеблями, и полз дальше, лип к плотно сдвинутым занавескам.
– Небось хотела, чтоб на весь день остался? Где у вас, у баб, ум?
Он уже не мог остановиться, выкладывал и выкатывал, что хотел. Катерина разливала чай, буркнула:
– Были три раза и уже хозяина из себя строите.
– Небось не прочь, чтоб похозяйничал? А?