Вспомнилось, что сын милый, приятный молодой человек, хорошо работает, и чего, собственно, желать еще. Думалось и другое. Легкий какой-то он весь, девчонки одолели малого. А малому скоро тридцать… И жить глупцом будет, и глупцом умирать, – впрочем, этого так и не узнает. Как и другие глупцы, проживет всю жизнь, а что сам глупец – не узнает, не удивится этому даже… В милиции работает, у Лапина на побегушках, и даже, кажется, льстив, это хоть откуда?
– Лихач, – с болью отыскал прокурор слово для сына и негромко, тихо, будто не доверяя этому слову, произнес его, глядя в окно. Он хотел помучиться и, быть может, придумать что-то конкретное в помощь сыну. Вьюга не слышалась за шторами. Белый ураган летел беззвучно над крышами домов, взлетал и падал – ни звука.
– Лихач.
Из окна прокурор Квасницкий видел, как сносили напротив молоденький и веселенький дом, чем-то напоминавший сына. Газ взорвался еще до заселения, дом треснул по стене и по другой стене тоже треснул, едва не рухнул, и вот его сносили. В доме еще и не жили. Обычно зеваки наблюдают за сносом, а был буран, снег, и ни души вокруг. Его били с крана огромным шаром – шар чугунный вращался, снег летел и лип на шар. Сносимый дом был из малолетних, из тех высоких бело-розовых кварталов, косяков или табунов, что обступали со всех сторон старенькое здание прокуратуры. Они сияли стеклами, сияли облицовкой. Бац! – и затем шар откачнулся далеко, набрал разгон и снова летел сквозь буран – бац!..
Зазвонил телефон.
Уставший к вечеру за этот день, за все эти дни, за годы, прокурор с раздражением взял трубку.
– Это вы сейчас дали ему такую характеристику, – сказал он. – А первая характеристика? Нет, нет. По такой характеристике я должен буду причислить его к сонму ангелов.
И с великой тоской прокурор посмотрел в окно и на снег в окне: его спросили, что такое сонм.
– Сонм – это скопище, сборище, это жертвы, это дети в концлагере! – заорал он в трубку, то есть конечно же, он не закричал этого, никого не интересовало ни прокурорское раздражение, ни ангелы нашего века, и он, конечно, не закричал, он просто и сдержанно сказал: – Сонм – это собрание.
Он окончил разговор. Глаза при этом утомились смотреть на беспрестанное движение снега, и прокурор вышел в коридор. Шагов десять или пятнадцать пришлось идти по штукатурке, безобразие, как затянули с ремонтом, грязь, сор, птицы разгулялись… Руки прокурора озябли, и он, глянув по сторонам, сунул их в карманы.
Из-за двери с номером три дробь четыре слышался негромкий голос Анис Бренцис, Анечка допрашивала:
– Может быть, этот человек вам нравился? И вина вы вдвоем много выпили… Не всякое сопротивление называется сопротивлением.
– Немного нравился, – согласилась потерпевшая.
– И ведь вы пригласили его к себе домой. Были двое ночью, и вино, и водка, и соседи не слышали, чтоб вы звали на помощь.
– Сволочи соседи, – сказала та.
Слышалось шуршание, Анечка Бренцис вытаскивала сейчас коробку с шоколадом – любит сладкое, и та, потерпевшая, тоже, конечно, любит, глазки-то смышленые… Прокурор лишь заглянул и ушел. Далее был кабинет Скумбриева. Потянуло холодом. Помпрокурора Скумбриев держит фортку открытой, сорок три года, курить бросил, молодец.
– Привет еще раз, вечерний привет, – сказал прокурор, входя и называя Скумбриева ласково «Женей».
И затем сказал мягко, нежно, заботливо:
– А что, Женя, не холодно тебе?
И затем:
– Это очень приятно, Женя, когда в суде тебе начинают аплодировать все чаще и чаще?
И затем:
– А скажи, Женя, легко ли будет тебе работать и творить одному? И будет ли писаться о моих проводах на пенсию? Как там считают твои высокопоставленные друзья?
Помпрокурора Скумбриев отвечал, что все будет хорошо и что не надо волноваться, Иван Кириллович. Он ответил не сердясь, ответил с проникновением, ответил успокаивая и понимая утомившегося к ночи прокурора. Он не вспылил, и это тронуло.
– Извини, Женя, – прокурор опустил голову.
И опять он шагал по коридору. Ободранный старый дом глядел тихо и, казалось, тоже хотел, чтоб к нему отнеслись чутко, чтоб пожалели. Дом хотел ласки.
– Не беда, не помрешь, – сказал прокурор, глядя на заметно криво и больно вбитые гвозди.
Он коснулся рукой стены, и стена как бы вздрогнула от такой нежности. И всему старому дому, должно быть, передалось нечто неясное, нежное и почти до крыши, до труб, уже бесполезных и забытых, передалось тихое, почти неощутимое прикосновение. Передалось по стене, по старому подоконнику и по этажам. Старый дом был в спячке, он пробуждался, только чтобы почувствовать боль, когда что-то пытаются переделать, корчуют нутро, проводят газ или красят. Он знал опрыскиватель, кисть равнодушную и елозящую вдоль и поперек, лишь бы прорехи прикрыть, – все знавал старый дом, но чтоб вот так коснуться рукой…
– Батя…
Перед прокурором был его сын.
– Батя.
Сын был весь в снегу, стоял высокий, статный.
– Батя, Енахов вернулся из Киева. Надо забирать.