Первая встреча с собственным ребенком становится для автора опытом раздвоения – или, если угодно, слияния: «Если это – другой, то кто тогда я?». Грань между родителем и ребенком стирается, личность отца развоплощается, расплывается, становясь чем-то новым и бо́льшим. Ребенок теперь – часть его самого, очень важная и совершенно интериоризированная: «Рождение – акт двусторонний, взаимно преобразующий, и если я дал дочери жизнь во плоти, то столь же неоспоримо и она дарит мне новую жизнь: новые страсти, новые ожидания». И теперь уже эта новая двойственная личность оказывается естественным центром мироздания.
Однако подобное единение не вечно, и автор отлично это понимает. Обучая ребенка, прививая ему полезные навыки (например, есть ложкой или засыпать самостоятельно), родители сами приближают момент разлуки. Родительство как слияние – процесс терминированный, причем в одностороннем порядке: рано или поздно подросший ребенок оторвется от родителя, навечно оставив в его душе незаполняемую зудящую полость. И поделать с этим, к несчастью, ничего нельзя: мученик и тиран отцовства, король Лир, по мнению Эпштейна, оказывается так трагичен и жалок именно потому, что пытается сохранить несохранимое, а именно право на неразрывную слитность с дочерьми. В преддверии неизбежной утраты младенчество для Эпштейна становится важнейшим периодом родительства, его квинтэссенцией: «Чем ты меньше, тем больше тебя со мной». И наоборот – «Чем больше ты будешь сама, тем больше мы будем одни».
Эпштейн очень точно (и не без приятной самоиронии, в целом не свойственной его нынешней книге – предельно серьезной и местами избыточно аффектированной) описывает, каким они с женой представляли своего ребенка до его рождения. Несмотря на то что все прочили им дочку, будущие родители были уверены, что непременно родится мальчик. Причем мальчик этот будет совсем другим, не таким, как они, – им виделся тонкий отрок с худощавым лицом и большими внимательными глазами, чуткий и в то же время немного отстраненный. Каким образом у них – крепких, деятельных и круглолицых – явится на свет такое чудо, ни мать, ни отец не задумывались.
И вот – маленькая Оля: пухлая, щекастая, вечно чем-то занятая, очень похожая на маму с папой, а кроме того, разумеется, девочка. Вместо ожидаемой и понятной отцовской фрустрации (сам Эпштейн признает, что отцу естественно хотеть сына, который станет свидетельством его мужественности и символической «победы» над женской природой матери, а любому родителю свойственно мечтать о ребенке, лишенном родительских слабостей и недостатков) это событие запускает привычный уже процесс рефлексии. Глаза автора традиционно обращаются зрачками в душу: «Может быть, ребенок для того и дается, чтобы мы, недовольные собой, вдруг сумели бы полюбить себя, точнее, полюбить в ребенке то свое, что мы в себе не любим. Хорошо ли это – любить себя и свое? Не гордыня ли? Теперь я думаю, что гордыня – это НЕ любить себя, каков есть, роптать на Бога, взывая к лучшим дарам, иной участи».
Таким образом, ребенок, помимо некоторой объективной, необсуждаемой ценности, наделяется еще и ценностью субъективной – слившись с родительской душой, он гармонизирует личность отца или матери и примиряет их с самими собой. И чем крепче эта связь, чем дольше она длится, тем более полным и осмысленным становится родительское существование. Неслучайно в тот момент, когда связь с Олей ослабевает (это происходит в тот момент, когда дочь начинает ходить и говорить, обретая, по версии Эпштейна, собственную, а не общую с родителями душу), автор с женой задумываются о втором ребенке. И сколь бы пространны ни были уверения, что это делается в том числе и для блага Оли (она уже родилась дочерью – теперь пусть родится сестрою), трудно отделаться от ощущения, что родители просто хотят вновь испытать чувство, которое подросшая девочка им подарить уже не может.