— Постойте, постойте! Да ведь вы сами же в памяти были и не спали? Как же вы ему позволили под платье?
— Господи, батюшка. Как же… Да разве я знала? Я думала — он с честными намерениями.
ЗНАМЕНИЕ
Озеро — глубокое, голубое. И у самой воды, на мху изумрудном — белый-кипенный город, зубцы и башни и золотые кресты, а в воде опрокинулся другой, сказочный городок, бело-золотой на изумрудном подносе: Ларивонова пустынь. Поет колокол в сказочном городке, колокол медлительный, не гулкий, глубокий, гудит в зеленой глуби. И так хорошо, тихо жить отделенным от мира зеленой глубью: хлебарям в белом подвале послушно месить хлебы; трудникам терпеливо доить коров вечерами; вратарю, старцу Арсюше, собирать даяния у чугунных ворот; постом истомиться на повечериях, заутренях, полунощницах, сложить духовнику немудреные грехи и всем вместе встретить радостно Красную Пасху.
Так и жили, пока в пустынь не явился брат Селиверст. Вешним вечером на Русальной прибежал он к воротам, запыхавшись. Лик — опаленный; пальцы непокойно перебирают одежду, бегают, теребят.
У чугунных ворот низко поклонился Селиверсту прозорливый старец Арсюша, вратарь:
— С чем, брат, приходишь? С миром ли?
Подпираясь клюкою, долго ждал ответа старец Арсюша. Мохнатый, согбенный — был он как малый зверь какой-то: встал ласковый зверь на задние лапы, а совсем не выпрямится, сейчас опустится на передние и от мятежных людей в лес убежит.
Не дождался старец ответа, впустил Селиверста и только вослед покачал мохнатой головой:
— Попомни, брат, на страстной-то поется: несытая душа.
Звякнули чугунные ворота, разверзлась перед Селиверстом зеленая глубь: как упал камень — от края до края побежали круги.
Шла всенощная, бедная, будняя. Редкие свечи — цветы папоротника в купальскую ночь; в темном куполе — гулкое аллилуйя; мимо светлеющих окон — ласточки с писком, из выси в высь. И там — чуть повыше ласточек — Бог.
Появился высокий, незнаемый монах и стал сзади — перед владычицей, Ширьшей Небес. Икона древняя, явленная — одни глаза, громадные, да синий покров над землею, как твердь: Ширьшая Небес.
Чудно́ молился монах: стиснуты губы, стиснуты брови и руки, впился в Пресветлый лик, в упор, глазами в глаза. Смущались, колыхались клобуки, оглядывались на нового.
Старец Арсюша не стерпел: надо вступиться за Пречистую, всем сердцем любил Ширьшую Небес. Пал старец на четвереньки — поклон земной. Встал согбенный, заклюкал по каменным плитам прямо к Селиверсту — и тихо:
— Ты как же молишься-то, брат, а? Глазами-то Пречистую пробуравить хочешь, а?
Не обернулся и глаз не отвел Селиверст от Ширьшей Небес, может, и не слыхал даже старца. Постоял-постоял старец Арсюша, похилился еще ниже и, подпираясь посохом, заковылял вон из церкви.
Пошли после всенощной шепоты, зашныряли послушники из кельи в келью, зашушукались с игумновым келейником Варнавой: кто это новый-то? Откуда?
Славился Варнава на всю пустынь кудрями: еженочно мочил волосы крепчайшим чаем для кудреватости — и уж ему ли не знать? Но и Варнава не много знал:
— Звать Селиверстом. Из образованных будто. А откуда — неведомо. А выпросил у отца игумена старую Симеонову келью.
Симеонова келья — в угловой башне, в подвале. Жил некогда в келье юрод Симеон, нарицаемый Похабный. Возле каменного ложа вделаны в стену цепи: приковавшись цепями к ложу, заживо отдал себя Симеон на съедение крысам.
Был в келье сумрак, дух трудный. Низко, над самым озером, окошечко, от мира закрещенное решеткой. В миру плыло солнце, а в келье — тень от решетки: ползла по полу, с пола на дверь, потухала на темных сводах. Из углов вылезали во множестве седые симеоновы крысы, шуршали, цапали когтями по камню.
Было от них спасение только в красном кругу лампады, и горела у Селиверста лампада день и ночь.
Из кельи выходил Селиверст только на службу, а пищу трапезник приносил ему сюда, в башню. Вареного ничего не принимал Селиверст, воду — однажды в день, только теплую. Вскорости стал Селиверст бледен лицом и руками — как бледен бывает овощной росток, проросший в погребе. Молча отдавал встречным из братии поклон и все запахивался, торопился скорее в келью, и долго оглядывались встречные вслед и подмигивали друг дружке.
Вечером, когда были кончены молитвенные труды и старец Арсюша замыкал чугунные пустынские ворота, братия разделялась. Какие помоложе, послушники, годовики — шли на зубчатую стену, рассаживались на увитых повителью кирпичах: не пройдет ли внизу, не проедет ли кто из мирских? Перекинуться словом с запоздалой молодайкой в белом шушуне, вспомянуть несмело мирской смех. А манатейные старцы уходили над озером посидеть. Чуть колыхался в воде бело-золотой городок. Затоплялись звезды вверху, внизу — в глуби — тихие свечи. И только бы слушать тихий — сквозь зеленую глубь — колокол и тихое — из глуби — пение.
Но сквозь закрещенное решеткой окошко бередил водяную тишь непокойный красный глаз: лампадка Селиверстова. И слышен был из симеоновой башни заглушенный стенами голос: настойчиво, неустанно, дерзостно взывал о чем-то Селиверст.