А я его в середине декабря уже звала на дачу. Семен Израилевич был доволен всем — и более просторному помещению по сравнению с городской квартирой, и тем, как мы с Мариной все расставили, и светлыми неброскими обоями, и старыми домотворческими занавесями и даже дешевыми, безвкусными светильниками, и тем, как наш давнишний друг Коля Поболь поместил в двух комнатах книжные полки и заполнил их книгами, — они встали приблизительно в том же порядке, что и в городе. Но особенно, конечно, тем восхитился, что за окном. А за окном зима стояла, как невеста. На небольшом участке пышно кудрявились лиственные деревья, будто радующиеся смене желтого одеяния на белое, искрящееся солнечным морозом. А елки вдоль забора походили на старинных стражников в треугольных блескучих шапках, сработанных то ли из ангорской шерсти, то ли из облаков. А выдающийся, самый 1 мощный треугольник заснеженной ели располагался, сторожа покой, у самого крыльца. Это крыльцо будет играть огромную роль в последние три года жизни Липкина. Об этом крыльце я постараюсь не забыть в письме. А новосельный двухтысячный год мы встретили у нас с Юрием Карякиным и его женой Ирой, заглянула и не на коротко к нам Наташа Иванова. Карякин долго говорил Семену Израилевичу о его поэме «Техник-интендант», об особенностях не одного содержания, но и об органичном для этой поэмы свободном стихе и его редкостном ритме. Долго говорить Карякину не о Достоевском, это значит, говорить минут пять. А там, конечно же, разговор перешел на любимого классика, но говорили и об Ахматовой, и о Гойе, которым в последнее время Карякины более чем увлечены.
Годы, прожитые Семеном Израилевичем на даче, были по-своему счастливыми, но нелегкими. Здесь его радовала природа, а чему бы он радовался в городе? Ведь он так любил подмосковные прогулки! Правда, они становились все короче, а в зимние дни и вовсе постепенно прекратились — свелись к креслу на крылечке. Зимой Семен Израилевич надевал обширную синюю куртку на гагачьем меху, высмотренную для него Майей, женой Василия Аксенова, у которых мы в 1989 г. несколько дней гостили в Вашингтоне. Но куртки было мало, я укутывала его ноги в плед, и Сёма по часу и по полтора дышал воздухом. Гораздо больше времени он проводил на крыльце в поздневесеннюю, в летнюю и начальноосеннюю пору. На крыльце он не читал, а наблюдал за лесом, ибо садом наш участок никак нельзя назвать, цветов не сажали, за двумя яблоньками не ухаживали, и они дичали и хирели. Но все не садовое продолжало цвести и отцветать: подснежники, одуванчики, незабудки, и как ни странно, — пионы. Росли, видимо, из благодарной памяти о бывшем хозяине. И из той же благодарности на клумбе под кухонным окном вдруг вылезали то несколько тюльпанчиков, то ирисы. А всю клумбу захватили огромного роста лопухи и выжили растущий по соседству куст жасмина. Глядя на агрессивный лопух, Семен Израилевич вздыхал, жаль было сада. Вздыхал безропотно, понимая, что садом некому заняться. И вообще Семена Израилевича ужасала та агрессивность, с какой в Переделкине богачи-нувориши вкладывали деньги в постройку разнообразных дворцов с эклектичными башенками, огораживались высокими каменными заборами, рубили заповедный лес. Кустом бордово-фиолетовой сирени старый поэт подолгу восхищался и печалился, когда эти тяжелые гроздья скукоживались. Это о крыльце.