Хава большую часть времени молчит. Она знает о телеграмме из Майами. И Иолек тоже знает. Молчат. Мне кажется, что со вчерашнего дня они не разговаривают друг с другом. Любезнейший Сточник рассказал мне, что Римона и этот парень замечательно ухаживают за Иолеком. А Хава остается у меня допоздна. Ухаживает за мной, разболевшимся. Я совершенно растерян: все время представляю себе Иони, блуждающего в полях, на окраине Хайфы, в пустыне, на центральной автобусной станции. А возможно, он уже за морем. Видения мои полны мельчайших подробностей. Сердце подсказывает мне, что несчастья не произошло. И я без колебаний заверяю в этом Хаву. На каком основании? Я и сам не знаю. Я не знаю, почему сейчас, оторвавшись от записей в дневнике, сказал Хаве, что Римона беременна и отец — один из этих двоих. Неужели я повредился в уме? Секретарь кибуца. Ведь это ужасная ошибка. Снова сильно поднялась температура. Наверно, это нехорошо — сидеть и продолжать вести дневниковые записи. Я самому себе не доверяю. Все сложно и странно. Ничего я не понимаю. Но ведь об этом я уже писал не однажды.
2
Но что же это такое, в конце концов,
Он сидит, вытянув ноги. Смотрит на мужчин и женщин, входящих и выходящих в дверь, которая почти никогда не закрывается. Пьют, едят, разговаривают во весь голос. И уходят. И приходят другие. Он отрешился от размышлений. Отдыхает, как Тия. Свободен и спокоен. Тут тебя никто не знает. И ты никого не знаешь. Но вместе с тем ты похож на всех — усталые, заросшие щетиной мужчины в брезентовых куртках, в армейских ботинках, вернувшиеся из пустыни. Солдатское снаряжение лежит у их ног. Солдаты в хаки. Фермеры в хаки. Рабочие из карьеров, строители дорог, землеустроители, путешественники. В потрепанных куртках. Со слезящимися от пыли глазами. Серой пылью пустыни припорошены их лица и волосы. И почти все носят с собой оружие. Все они — и ты среди них, — без сомнения, принадлежат к одному особому племени, и племя это, по всей видимости, страдает от хронического недосыпания… И какое огромное облегчение — никогда за всю твою жизнь не удавалось тебе побывать там, где не может высмотреть тебя зоркое око соглядатая. Ощущать себя всем чужим. Ускользнуть наконец-то от их радаров: ведь в целом мире нет ни одной живой души, которой было бы известно, где я нахожусь в данную минуту. Со дня рождения и до нынешнего утра не было в твоей жизни ни одного мгновения, когда бы они не знали, где ты находишься. Будто ты всего лишь маленький флажок на карте их военных действий.
Но отныне с этим покончено. Нет никакого расписания. Нет урочного часа. И нет сборного пункта.
Легкий. Свободный. Немного сонный. Наконец-то ты один.
Лень пустыни разливается, словно вино, проникает, будто наркотик, в каждую клеточку твоего тела. И время от времени ты улыбаешься про себя: я скрылся от вас, и все дела. Никто не может диктовать мне отныне, что делать, а чего не делать. Потому что никто не знает. Мне вздумалось встать — я встаю. Взбредет в голову сесть — сяду. Захочется открыть огонь — срежу здесь всех одной длинной красивой очередью, выйду и исчезну навсегда в пустыне, которая начинается ровно через триста метров отсюда. Нет проблем. Нет приказаний. Чары Чада. И это только начало. Отныне жизнь лишь начинается. Бедуин подошел к стойке. Худой, костлявый, смуглый, в полосатом бурнусе, поверх которого надет потертый пиджак европейского покроя. Его длинные темные пальцы с бледными ногтями были полны жизни, они двигались как гибкие ящерицы. На иврите, мягком, как шелк, попросил он пачку сигарет «Силон». Человек за стойкой, еврей из Румынии, нервный, в белой мятой рубашке и клетчатом женском фартуке, по-видимому, был знакомым бедуина. Через липкий, кишащий мухами мраморный прилавок протянул он ему сигареты и приложил к ним коробок спичек, приговаривая:
— Бери, бери, это пустяки. — Его улыбка взблеснула един ственным во рту золотым зубом. —