– Здравствуй, здравствуй, – говорил он, заикаясь. В бороде недавняя седина, лицо восковое, желтое, и весь он, как восковая кукла, пустой, отрешенный от земли и странный. Его глаза неспокойны, они видят лишь то, что приказывает видеть им помутившийся, в белой горячке мозг. Он кособоко вплыл в голубую комнату, малоумно вложил палец в рот, остановился. И показалось тут пораженному Шапошникову: Анфиса сидит за столом в лучшем своем наряде, она легка, прозрачна, как холодный воздух.
– Анфиса Петровна, – сцепив в замок кисти рук, начал выборматывать Шапошников. – Скажите мне,
«Так-так», – подсказывал и маятник.
– Я знаю злодея, который хотел умертвить твой внутренний план, Анфиса. Но внутренний план неистребим. И ежели не бьется твое сердце, значит, внутренний план убийцы твоего протух... А я качаюсь, я тоже протух весь, я пьян, я пьян. – Шапошников схватился за свои седеющие косички, зажмурился. – Дайте ланцет, давайте искать начало всех начал, – стал размахивать он крыльями-руками, – вот я восхожу на вершину абстракции, мне с горы видней. – И он хлопнулся задом на пол. – Товарищи, друзья! Нет такого ланцета, нет микроскопа... Человек, человек, сначала найди в своей голове вошь, у этой вши найди в вошиной голове опять вошь, а у той вши найди в ее башке еще вошь. И так ищи века. Стой, стой, заткни фонтан!.. Твой удел, человек, – рождаться и родить. А ты сумей пе-ре-ро-диться. Что есть ум? Твой ум как зеркало: поглядись в зеркало, и твоя правая рука будет левой. А ты не верь глазам своим... Анфиса Петровна! Зачем вы верили глазам своим, зачем?! – закричал Шапошников и встал на четвереньки. Возле него, припав на лапы, лежал набитый куделью волк, помахивал хвостом, зализывал Шапошникову лысину.
– Ну, ты! Не валяй дурака... Вон отсюда.
Волк взвился и улетел, самовар взвился и улетел. Шапошников хлопнул себя по лбу, осмотрелся. Кухня. Он не поверил глазам своим... Неужели – кухня? Кухня. Он на цыпочках снова прокрался в голубую комнату. Лампа горит под потолком, тихая Анфиса на большом столе лежит. Шапошников пал на холодную грудь ее, заплакал:
– Анфиса Петровна, милая! Ведь я проститься к вам пришел. А я больной, я слабый, я несчастный. Вот, к вам... – Он обливался слезами, бородища тряслась. – Анфиса Петровна! Вы странная какая-то, трагическая. Я помню, Анфиса Петровна, первую встречу нашу: вы прошли перед моей жизнью, как холодное облако, печальной росой меня покрыли. Только и всего, только и всего... Но от той росы я раздряб, как сморчок в лесу. Впрочем, вы не думайте, что я боюсь вас. Нет, нет, нет. Правда, вы похолодели и глаза ваши закрыла пиковая дама, смерть... Но это ничего, это не очень страшно... Страшно, что в моей голове крутятся горячие колеса, все куда-то скачет, скачет, скачет, куски горькой жизни моей кувыркаются друг через друга. Я погиб. Я потерял вас: я все потерял!.. – Шапошников отступил на шаг, одернул рубаху, улыбнулся. – А я, Анфиса Петровна, этой ночью убегу. Может быть, меня догонит пуля стражника, может, погибну в тайге, только не могу я больше здесь, возле тебя, не могу, не могу: я пьяный, я помешанный. Эх, Шапкин, Шапкин!
Он сплюнул, сдернул пенсне, впритык подошел к большому зеркалу, всмотрелся в него дикими глазами. Но в зеркале полнейшая пустота была, лик Шапошникова в нем не отражался. Был в зеркале гроб, стены, изразцовая печь с душником, а Шапошникова не было. Он стал сразу трезветь, зашевелились на затылке волосы, он вычиркнул спичку, покрутил перед зеркалом огнем. Ни огня, ни руки зеркало не отразило: зеркало упрямилось, зеркало отрицало человека. Шапошников весь затрясся, с жутким воем заорал:
– Где?! Почему, почч-чем-мму я отсутствую?! Врешь, я жив, я жив!! – и быстро погрузил голову в ведро с ледяной водой, отфыркнулся. – Чч-черт, виденица, галлю-галлю-цинация... Брошу, брошу пить. Надо скорее бежать, проститься и бежать... Четвертый час. – Но вода не могла образумить его, выхватить из цепи бредовых переживаний. Однако он на момент пришел в себя. Кухня, все та же кухня, тот же самовар, ведерная с керосином бутыль. Тихо. Пусто. В голубой комнате грустную панихиду пели. Всех надсадней выводил фистулой Илья.
«Негодяй, – сердито подумал Шапошников. – Бестия... Тт-тоже, воображает!»
Он прислушался к хоровому заунывному пению, к тому, как постукивают от ветра ставни; ему не хотелось входить в голубую комнату. Мимо двери, ведущей в кухню, неспешно пронесли парчовый гроб Анфисы, и еще, и еще раз пронесли. Шапошников облокотился на косяк и наблюдал. Все видимое – гроб, процессия – казалось ему отчетливым и резким, но очень отдаленным: будто он смотрел в перевернутый бинокль. Он призывно помахал крыльями-руками, чтоб приблизить все это к себе, но жизнь не шла к нему, страшная жизнь удалялась от него в пространство.