Врач, с которым я советовался, уверил меня, что «ничего неврологического» у меня нет, но я, может быть, страдаю каким-то сокращением или тетанизацией мышц. Он выписал мне таблетки, погружавшие меня в глубокое оцепенение, которое сразу придавало моим каракулям вялый, покорный характер, прежде им не свойственный. Слава Богу, что врач избавил меня от фразы о «судороге писательской руки», которой я боялся. (Я — видит Бог! — не работал так много, чтобы подцепить судорогу.) Но по тому, как врач на меня посмотрел, сначала предложив мне написать несколько слов (в сравнении с его собственным почерком он не счел их совсем уж жалкими), я понял, что он сомневается в моем психическом равновесии. Разве эта кража не повлияла на мое здоровье, как я уверял врача? Разве после этого чувство вины не портило процесс письма, потому что дело заключалось в том, чтобы, сочиняя «нечто другое», похоронить украденный текст? И т. д.
Я всегда знал, что
Неужели у меня украли
Десятки раз в час я поднимал правую руку и на уровне глаз держал горизонтально дряблую ладонь, подстерегая ее дрожь. Иногда рука выглядела спокойной и устойчивой, что меня успокаивало; иногда мне казалось, что я замечаю едва уловимое подрагивание, как если бы в ней жили неведомые крохотные создания, которые, когда шевелились, создавали у меня впечатление какого-то возбуждения, чьего-то нетерпеливого присутствия, к примеру толпы, топчущейся у дверей в театр. На какой спектакль? Спектакль моего полного краха? Спектакль изнуренного, вконец ослабевшего человека, который сидит за столом и разглядывает свою руку? Мой указательный палец сводили еле заметные судороги, слабые, но неустранимые, а мои ноги ни с того ни с сего, по собственной инициативе, начинали «приплясывать», как это делает строптивая лошадь.
Когда я приходил к себе в кабинет и садился за письменный стол, перебирая в уме обрывки фраз, которые уже начинали складываться, я на несколько мгновений забывал, какая трудность меня ждет. Мне казалось, что я сразу наброшусь на страницу с той же торопливостью и неустрашимостью, которые в течение многих лет приносили мне радость первых написанных строк. В те времена у меня никогда не возникало никакого страха перед чистой страницей; наоборот, была жажда работы, нетерпеливость. Это слегка напоминало желание отважиться сделать первые штрихи рисунка. Теперь, как только я прикасался к бумаге шариком авторучки, меня сковывала неловкость, которая обостряла испытываемый мной страх.
Скоро я был вынужден признаться себе: смысл написанного текста теперь отходил на второй план, уступая место тревоге о том,