Образы и мысли о кишении крыс были бы не столь тревожными, если бы их не обостряло чувство времени. Ведь крысы кишат и процветают не где-нибудь, не когда-нибудь, а у нас под ногами и сейчас. Несколько миллиардов прожорливых и плодовитых грызунов — мы относились бы к ним терпимее, если бы они не бодрствовали, когда мы спим, если бы они не следили за нами, когда мы бодрствуем, и если бы все это не происходило в нашей жизни, где-то рядом.
Поэтому после 26 июля я в моих мыслях много места уделял ворам, крысам, скрытой во тьме подпольной жизни. Но мало-помалу, поскольку я уже перешел от уголовного происшествия к роману, я переходил от крыс к людям, от кишения первых к избытку вторых, и это открывало передо мной заманчивые перспективы. Теперь мне виделись беспокойные азиатские страны, улицы городов, переполненные поезда, заброшенные деревни, влюбленные, каторжники, школьные дворы, колонны солдат — все это представлялось мне в духе унанимизма, который уже достаточно послужил литераторам, но сейчас, сделавшись необходимым моим чувствам, он приводил меня в поочередно лихорадочное, испуганное, исполненное отчаяния, восторженное возбуждение. Хотя меня никогда особенно не увлекали теории Жюля Ромена, окрашенные чрезмерным идеализмом, стремлением к мистическому и республиканскому единению «людей доброй воли», хотя меня лишь недолго волновал метод Дос Пассоса (надо ли считать, что он возник раньше творчества Ромена?) и вытекающий из него метод Сартра — острое, непосредственное ощущение того, что именно в это время моей жизни проживаются бесчисленные жизни, совершаются бесчисленные поступки, пылают бесчисленные страсти, а люди рождаются, умирают, совокупляются — именно подобное ощущение возбуждает и подавляет меня. Меня нисколько не волнует ни поиск точек опоры в громадном вихре силовых линий, ни стремление уловить рассеянную энергию, чтобы заставить ее сочетаться с каким-то неведомым мне человеческим смыслом, в который я не верю, — во мне просто живет желание постигнуть этот вечный трепет жизни, дать себе возможность миновать эту спокойную бурю и черпать в ней столько же причин для отчаяния, сколько и для работы, не только сдавать позиции, но и отстаивать их. Иногда это ощущение приобретало такую остроту, что внутри меня, словно эхо всех звуков мира что-то громыхало, хотя, разумеется, этот грохот был иллюзией. Тишина моего розово-белого кабинета защищала, изолировала меня от всего. Конечно, мне чудилось, будто кто-то бродит вокруг дома — об этом я уже писал, — подстерегает, выслеживает меня, но эти внешние шорохи казались пустяком по сравнению с тем чудовищным гулом, что я слышал в потустороннем мире, в чужих краях, повсюду; я был волен истолковывать его на свой лад, но он возводил защитную стену между мной и абсолютным безумием.
Люди часто прибегают к подобным мыслям, чтобы смягчить последствия тревоги, в том числе страх перед болезнью и смертью. Непостижимое изобилие жизни делает наше собственное существование такой малостью, которая не заслуживает того, чтобы посвящать ей так много хлопот и страхов. Разве не так? Но у меня никогда не получался пирог, обещанный кулинарным рецептом. Я старался считать каждую неведомую мне жизнь — даже самую безвестную, самую жалкую — незаменимой, единственной и заслуживающей столько же, ни больше и ни меньше, участия, сколько и моя собственная. Но для меня тот яркий пламень жизней, который горит на поверхности земли, по-моему, нисколько не преуменьшает мою жизнь, а придает ее мукам невообразимую значительность.
И чего стоит роман, в котором не будет содержаться хотя бы намек на эту тайну, хотя бы уголек из этого пылающего костра? Ибо в каждом угольке заключен весь огонь.
Возвращение в Париж
Наше возвращение в Париж в конце августа было отмечено оживлением тех навязчивых страхов, которые отравили часть нашего лета. Соседи сказали нам, что в последние дни июля у нас в доме несколько раз срабатывала система сигнализации. В последние дни июля? Неужели наши воры приехали с юга в Париж, чтобы тут опробовать на замках наших дверей ключи, найденные в моем чемодане? Предположение не казалось невероятным. Они пренебрегли загородным домом и взялись за главное место проживания. Бред подозрительности и висячих замков возобновился. В этом теплом сентябре я каждый вечер поспешно закрывал ставни, выходившие в слишком темный провал сада. Я не выходил из дома, не включив воющие сирены, которые по возвращении забывал выключать, что вынуждало меня носиться под этот вой по дому до тех пор, пока мне не удавалось успокоить соседних консьержей, звонивших мне по телефону, вероятно в надежде поболтать с Арсеном Люпеном. Пришел слесарь и поставил новые, невероятно дорогие, неприступные замки. Едва нацарапав две странички, я тотчас их ксерокопировал, потом прятал — как будто занимался изготовлением поддельных банкнот — в самых невероятных тайниках, о которых через четверть часа забывал.