Я перечитал рукопись в один присест, сначала довольно быстро, чтобы составить о ней общее представление, потом довольно медленно, чтобы в свойственном мне ритме, держа в руке бдительный карандаш, внести в нее исправления, необходимость которых бросалась мне в глаза. Я не позволил себе преждевременно прервать чтение, слишком поспешно признать текст безнадежно плохим и даже чрезмерно распространяться о моей неудаче. Когда хроникер из газеты просил меня по телефону рассказать ему потерянный и обретенный роман, я, разумеется, отказался это сделать.
— Ну хотя бы первую фразу! — настаивал он.
— Пожалуйста, — ответил я, — вот она: «Я царственно вошел в твое лоно».
— Я плохо расслышал…
— Вы отлично слышали… Повторяю по слогам: «…цар-ствен-но во-шел…»
Он напечатал эти шесть слов, вероятно, из-за удачного средневекового глагола[13]
, смутившего его. Спустя четыре дня я получил письмо от незнакомца, который отчитывал меня: «Я сожалею, сударь, что Вы нашли Вашу рукопись и вскоре предложите нам ее прочесть; мне жаль Вас, если в ней содержится много столь же уродливых и варварских слов, как тот неологизм, который, по Вашему собственному признанию, Вы осмелились употребить в ее первой фразе!»Из этого письма, которое, похоже, не страдало классическими пороками анонимности (хотя случается, что аноним выдумывает фамилию и подписывается ею, придумывает адрес и старательно выводит его на конверте, лишь бы успокоить свою совесть), мне запомнилось, что мой корреспондент жалел меня за то, что моя рукопись нашлась. О, я был с ним вполне согласен! Я немедленно снова начал ее перечитывать: второе чтение показалось мне еще более катастрофическим, чем первое. Я написал моему брюзге, расхваливая ему возвратный глагол «se royaumer», указал происхождение слова и ссылки на его употребление (Уильям Пьерумбер. «Исторический словарь невшательского и франко-швейцарского наречия». Невшатель, 1928, и Ален Николье. «Словарь швейцарских слов французского языка». Женева, 1990), даже признался в том, что я виноват в легком изменении смысла этого глагола, но не удостоился никакого ответа. Либо раздражительный лексиколог решил на этом со мной порвать, либо его адрес и фамилия действительно были выдуманными, и поэтому мое письмо (не подписанное, чтобы оставить шанс случаю) выбросили на помойку.
Перечитывая эти двести листов, я не мог забыть оправданные или кажущиеся таковыми упреки, которыми я (мысленно) осыпал мой текст, когда он был мне недоступен. Тогда я стрелял вслепую — это несколько напоминало игру в морской бой, которая очаровывала меня в детстве, — но убедился, что немало снарядов попало в цель. Увы, как много прямых попаданий! Мои самые цветистые страницы, тщательнее всего отделанные пассажи разбивались вдребезги. Я снова оказался, хотя меня поздравляли с возвратом моего текста так, будто я совершил геройский поступок, перед зрелищем если не развалин, то, по крайней мере, каких-то проб, разочарований, незавершенных попыток: это была заброшенная стройка. Хватит ли у меня мужества вновь взяться за работу? Какая-то сила во мне отказывалась от этого с поразительной решимостью.
Надо было что-то отвечать тем, кто спрашивал меня о сроке публикации «Ласточки». Мои недоуменно поднятые брови, мои неуверенные жесты вызывали неизменный комментарий: «Вы вносите улучшения в текст, это понятно! Два месяца раздумий, конечно, меняют точки зрения… И т. д.».
Точки зрения?
Правда состоит в том, что меня тошнило при одной мысли лишний раз перемешать этот несвежий салат: его листья (листы?) казались мне пожухлыми, прокисшими. Проявляя осторожность, ставшую немного смешной, я сделал с рукописи две ксерокопии и убрал три папки в стенной шкаф, откуда их больше не доставал.
Почему эта нелюбовь?