Квартиру посещало множество аборигенов, называвших себя Володиными друзьями. Графа иначе как Художник не называли, и все восхищались его почеркушками ручкой по бумаге, которые Граф делал от безделья и для удовольствия хозяина. Графу самому понравилось, когда он обнаружил в себе способность изображать людей с портретным сходством двумя тремя росчерками. Володя с гордостью говорил, что неслучайно в этом забытом Богом городе вся "неординарщина" у него тусуется, и творил при этом невиданную халяву, почти ежедневно в сласть и до упора накушивая водкой и сардельками псевдобогемный люмпен. Графу блевать хотелось от этих сборищ и восхвалений хозяина-мецената. Вечерами он чаще уходил, "богема" требовала, чтоб он остался, на что Граф с улыбкой, но доходчиво отвечал: "Пошли вы.., мудачье", тусовка, чтобы избежать конфуза, разухабисто ржала, и вечно «будущий гений кинематографа», сторож по жизни, Яков провозглашал тост за Графа и за искусство.
* * *
Граф мел три участка, получал мало. Половину его денег делили Яша - "режиссер", официально числившийся на этом месте, с начальником ЖЭКа. "Мало, зато свои…", -рассуждал Граф и мел, напевая "Alabama song". С первой получки Граф купил матрас, зеркало и приемник. В дальнейшем после получки Графа в доме всегда появлялись новые вещи. Володя был доволен, Граф спокоен.
Отцвела липа. Носил Граф как прежде рубашку "Дружба" и старый костюм, который сидел нынче чуть лучше, но все равно был очень велик. Несмотря на стремный прикид и непристижную работу, у Графа было немало поклонниц: местные и заезжие хипушки в нестиранных куртках, пропитанных салом столовских прилавков и пылью плацкарты; мамины дочки, мечтавшие о праве возвращаться домой после одиннадцати, алых парусах и романтической дефлорации; и женская часть коллектива вышеупомянутого ЖЭКа. Духота короткого, но жаркого северного лета заставляла «конторских тумбочек» рефлекторно оголяться до прозрачных блузок, сквозь которые просвечивали домошитые смешные лифы, без удержа потеть в суматохе автобусной давки и застоялой духоте жэковских закутков, зашуганно флиртовать и болезненно смущаться, еще более потея.
В дни, когда утром народ покидал квартиру, и только Граф никуда не спешил, приходила стройная длинноволосая десятиклассница Алла, посещавшая школу во вторую смену. Доставала из полиэтиленового мешочка плетеные босоножки на высоком каблуке, и пока Граф варил кофе, одевала их, предварительно сняв все остальное. Юную Аллочку буквально за месяц заставили повзрослеть пристальные глаза Графа. Из девчонки, смотрящей на мир, как на новые ворота, она превратилась в даму, гордо несущую свое женское «я», наполненное соком тайны мироздания. Ее глаза, как будто промытые утренней росой, светились желанием жить сейчас.
По вечерам, когда Граф возвращался с трудовой вахты, захаживала Аня, большегрудая, неплохо сложенная девица двадцати четырех лет, медсестричка, иногда имевшая мужа дальнобойщика, дико капризная и скандальная с ним, и тихая сероглазая с Графом. Она нежно, но настойчиво выпроваживала "богемщиков", молча убирала отходы их жизнедеятельности. Накрывала старый изрезанный до клееной стружки стол белоснежной салфеткой; тарелки, вилки, ножи, фужеры, свечу в хрустальном подсвечнике; вино, тонкие ломтики розоватого сыра, домашняя буженина, красные яблоки, а иногда ледяная водка, под Анютины огурцы и меленькие грибочки, парящая картошечка и дефицитная селедка в винном соусе. Граф, сидя на низкой табуреточке, смотрел как пляшет огонь свечи в ртутно-блестящих глазах медсестрички, и повторял вросшие в память стихи убитого поэта:
Иногда Граф с Анюткой напивались в хлам, бегали ночью на «яму», и при каждом движении страсти, совокуплялись, как подгоняемые приближающейся неотвратимой гибелью. Их тела пылали в темноте коварным черным огнем, а звериный крик Анюты заставлял нервно поежиться во сне всех «конторских тумбочек» в округе.