Не станем, однако, углубляться в эти детали; для нас любопытней проследить антропологические импликации. Посредником тут послужит нам Алексей Ремизов, недальняя родня обоим. Именно Ремизов (у других авторов, включая и Бахтина, мы не встретили этого наблюдения) заметил у Достоевского обобщенного героя – намеренно универсализованного, предназначенного представлять «человека вообще». Это – Пселдонимов из «Скверного анекдота», ибо – говорит справедливо Ремизов – «что значит „Пселдонимов“? псевдоним кого? Конечно – человека, вообще человека, в поте лица добывающего свой хлеб, чтобы множиться и населять землю „по завету“». Но точно таким героем, как мы довольно говорили (эп. 15), предстает Блум в «Итаке», и новое, «обобщенное» имя, что он получает там, Everyman and Noman, собственно, и не перевести на русский лучше как Пселдонимов! Последний – главный герой вещи, но не сразу видимый главным, а таковым оказывающийся лишь на поверку, в итоге: «если читать рассказ с конца, героем окажется бессловесный Пселдонимов» (Ремизов); и Блум тоже такой герой, не-сразу-главный, негероический. Далее, обобщенность Пселдонимова тянет за собою, конечно, и обобщенность, универсальный смысл всей вещи – и что ж тогда «скверный анекдот»? – да не что иное, как удел человека, парадигма человеческого существования, модель мира! Гротескная модель человеческого существования как вселенского «скверного анекдота» в высшей степени в духе Джойса! тут пахнет уже не только «Улиссом», но и «Поминками»… И весь «Скверный анекдот» предстает нам, с умной подсказки Ремизова, как самая джойсовская вещь, а чиновник Пселдонимов, санкт-петербургский Эвримен, опознается как предок Леопольда Блума.
С Толстым, как и следует быть, все наоборот, нежели с Достоевским. В джойсовом отношении к нему нет уже никаких психологических сложностей и идиосинкразии, но нет и никаких особенных связей и сходств в творчестве двух художников. (Кроме, конечно, очевидного: психологизма, зоркого внимания к внутренней жизни и внутренней речи. Еще Шкловский в 1939 году отметил присутствие вполне выраженного потока сознания в ранней (1851!) толстовской вещи «История вчерашнего дня».) Вместо всего этого, у Джойса – безоговорочное признание толстовского таланта и самая высокая оценка его, граничащая с восхищением. Личность и взгляды Толстого тоже импонировали ему – это читателю понятно без наших слов. Эллманн утверждает даже, что Толстого «он любил больше всех» – не знаю, не будем забывать, что вершиною в искусстве романа Джойс всегда и твердо считал Флобера. Но в любом случае, такой панегирик, какой он воздал Толстому в своем письме к брату от 18 августа 1905 года, – редчайшее у него явление, и стоит привести его целиком. «Толстой – изумительный, великолепный писатель. Он никогда не скучен, не глуп, не утомителен, не педантичен, не театрален. Он выше других на две головы… Он написал письмо в „Таймс“ на 13 колонок с обличеньями всех правительств… Английские либералы в шоке. Они бы назвали его вульгарным, если бы не знали, что он князь. Какой-то автор в „Иллюстрейтед Лондон Ньюс“ насмехается над Толстым за то, что тот не понимает ВОЙНЫ. Черт побери, я уравновешенный человек, но уж это немного слишком. Вы когда-нибудь слыхали такую наглость? Вы считаете, что автор „Воскресения“ и „Анны Карениной“ – глупец? Может быть, этот наглый писака думает, что он ровня Толстому, физически, умственно, художественно или морально? Абсурд!» – Приятно закончить подобным текстом рассказ об отношении Джойса к русской классике.