Последнее лето перед отъездом из Союза я жил опять на сорок первой даче, в дальнем от Казакова краю поселка. Делал прогулки по основному кругу. Чтобы пройти мимо дачи Казакова, надо было свернуть на боковое шоссе, которое через триста-четыреста метров снова выводило на основной круг. Но я не сворачивал, ибо стало глупо скрывать от себя очевидное. А очевидным было то, что, когда бы я ни встречал Казакова (разве что в семь утра? но в семь утра и он, и я еще спали), он всегда был выпивши. Не пьяным, не шатался, не валялся в кустах — выпивши. И если днем он разговаривал вполне разумно, то к вечеру нес околесицу. И вот такого Казакова я просто не хотел видеть. Наверно, чистый эгоизм. Я знал, что уеду, и пусть в моей памяти сохранится тот Казаков, которого я любил: умный, немногословный, с цепким, проницательным взглядом.
«Наведу бинокль на солнце — оно мрачно-красное и, срезанное наполовину горизонтом, похоже на громадную каплю раскаленного жидкого металла. Капнула капля, расплылась по морю, дрожит и потихоньку тонет, окутываясь красными облаками» (Казаков. «Северный дневник»).
Отправился я как-то к полудню в магазин, что у железнодорожной станции. Там стандартный набор: консервы «Завтрак туриста», соленая килька, водка Александровского завода с голубоватой нефтяной пленкой, розовый портвейн, спички, хлеб. Но народу всегда полно — дачник понаехал, всем нужна какая-то мелочь. Вижу у прилавка затылок Казакова. Я притаился за спинами, и Юра меня не заметил. Очередь рассосалась на удивление быстро. Я отоварился и потопал по тропинке через лес, к академическому поселку. И скоро впереди замаячила спина Казакова. Я думал, что, пока отстою в магазине, он далеко уйдет, а он шел не торопясь, нес в авоське две бутылки портвейна, а третью держал в руке и через каждые сто метров отпивал из горла. И хоть я видел только его спину, чувствовалось по походке, что Юра в хорошем настроении. Увы, я не умею ходить медленно и, как ни тормозил лаптей, постепенно его догонял. Юра услышал шаги, обернулся, остановился. На лице его читалась некоторая внутренняя борьба, но когда я с ним поравнялся, он широким жестом протянул мне бутылку:
— Хочешь выпить?
Честное слово, я оценил его щедрость, а Юра откровенно обрадовался, когда я отказался. Естественно, отказался я в дипломатической манере: дескать, Юра, с тобой всегда рад, но ты же знаешь, что я пью в одиннадцать вечера свою рюмку водки под хвост селедки. Вот тогда и заходи. Мы двинулись дальше, веселые и довольные друг другом, и Юра регулярно прикладывался к бутылке, и обсуждали мы на трезвую голову важную для мужиков тему: кто как пьет. Согласились, что хуже всех Володе Максимову, У него хронические запои. Я начал рассказывать, что теперь у Максимова в Париже журнал «Континент», передавал какие-то известные мне подробности эмигрантской литературной жизни. Но Юра как-то потерял интерес к разговору, шел отвернувшись. Зато сразу оживился, услышав, что, по моим сведениям, запои у Максимова продолжаются. Видимо, Казаков давно решил про себя, что от перемены мест слагаемых сумма не меняется — как в математике. Условились: как-нибудь вечерком обязательно у кого-то посидим, спокойно выпьем и поговорим. На асфальтовом кругу Абрамцева мы попрощались, не понимая еще, что это наша последняя встреча.
Роковое 15 декабря Александра Галича
— Саша, мне привезли из Москвы кассету с новыми песнями Булата. Одна — потрясающая!
И я спел своим противным голосом «Батальное полотно».
— Очень хорошо, — сказал Галич и как-то боком пошел к выходу из парижского бюро радио «Свобода».
Я смотрел ему вслед и чувствовал: Галич обиделся. Не надо было мне этого делать…
Крайне редко рождаются люди с божественным даром великого артиста, певца, поэта. Еще реже они этот дар реализуют. Однако когда все это совпадает и благодарный зал смеется, плачет и провожает своего любимца шквалом аплодисментов, между ними устанавливается неразрывная связь: публика не может жить без своего артиста, а артист — без публики. Ну, представьте себе, что в самый разгар своей блистательной карьеры Майя Плисецкая чем-то разгневала советскую власть и в каком-то высоком кабинете ей говорят: «Гражданка Плисецкая! Мы вас не арестовываем, не ссылаем, более того — пожалуйста, танцуйте, но только в своей квартире». Милостивое решение, особенно в сравнении с другими несчастными судьбами. И что? По Майе Плисецкой можно было бы сразу заказывать панихиду. Примерно так произошло с Галичем. Примерно — потому что в миллионах малогабаритных квартир продолжали крутиться магнитофоны с записями его песен, но прямая связь со средой, откуда он черпал вдохновение, прервалась. «Мы пивком переложили, съели сельдь, закусили это дело косхалвой» — ни один гениальный поэт не мог бы такого сочинить вне родных стен.