Еще одним способом, позволявшим – с еще более чистой совестью – проволынить часок за пультом, было приведение в порядок тетрадей и учебников. Книжки непременно требовалось заново обернуть в плотную синюю бумагу, а что касается тетрадей, тут даже правила были на моей стороне: промокашку в тетради следует прикрепить, чтобы не потерялась. Для этого были предусмотрены специальные ленточки всех цветов радуги. Концы ленточки прикреплялись специальными бумажными кружочками на обложке тетради и на промокашке. Если взор жаждал отрады, подбирались самые разные – нежнейшие или, напротив, кричащие сочетания цветов. Так что в этом смысле мой пульт имел сходство со школьной партой. Но он был лучше, потому что служил мне надежным укрытием и позволял заниматься такими делами, о которых парте знать не полагается. Мы с пультом держались заодно – против парты. И, засев наконец-то, после унылого школьного дня, за пульт, я замечал, что он вливает в меня свежие силы взамен растраченных. Не просто как дома я мог чувствовать себя, а в укрытии, – вроде тех, что можно видеть на средневековых изображениях, где какой-нибудь монах, преклонивший колени на особой скамейке или сидящий за столом в скриптории, кажется одетым в броню. В этом логове я начал читать «Приход и расход»[90] и «Повесть о двух городах»[91]. Я находил для чтения самый тихий час дня и самое укромное место в нашем доме – пульт. Устроившись, я открывал книгу на первой странице, и меня охватывало приподнятое настроение, как путешественника, впервые ступившего на землю нового континента. Да это был и впрямь новый континент: Крым и Каир, Вавилон и Багдад, Ташкент и Аляска, Детройт и Дельфы на нем наползали друг на друга, в точности как золотые медали на сигарных коробках, которые я тоже собирал. И не было большей отрады для меня, чем сидеть вот так, отгородившись от всех орудий моей пытки: тетрадей для вокабул, циркулей, словарей, – и витать там, где не имели они надо мной никакой власти.
Теодор Адорно. Послесловие
Уроженец Берлина, Вальтер Беньямин жил в этом городе вплоть до эмиграции. Далекие путешествия, длительное пребывание в Париже, на Капри, на Балеарских островах не заставили его изменить Берлину. Едва ли еще кто-то столь же хорошо знал жилые кварталы этого города; названия улиц, площадей, набережных были Беньямину близки, как имена из Книги Бытия. Дитя старинной берлинской еврейской семьи, сын антиквара, он всё, что еще не стало традиционным в новоявленной германской столице, воспринимал как укорененное в старине; новейшее было для него символом глубокой древности.
«Берлинское детство» написано в начале 1930-х годов. Эта проза входит в число произведений Беньямина о начальном периоде эпохи модерна, над историей которого он трудился последние пятнадцать лет своей жизни, и представляет собой попытку писателя противопоставить нечто личное массивам материалов, уже собранных им для очерка о парижских уличных пассажах. Исторические архетипы, которые Беньямин в этом очерке намеревался вывести из социально-прагматического и философского генезиса, неожиданно ярко выступили в «берлинской» книжке, проникнутой непосредственностью воспоминаний и скорбью о том невозвратимом, утраченном навсегда, что стало для автора аллегорией заката его собственной жизни.
Ибо в картинах, которые подступают даже чересчур близко, нет ни идиллического, ни созерцательного настроения. Их омрачает тень гитлеровского рейха. Как в сновидении, давнее прошлое в этих картинах соединяется со страхом перед немецким настоящим. С паническим ужасом буржуазная духовность, при виде того как распадается аура ее биографического прошлого, осознает самое себя – осознает как мнимость. Вполне отвечает характеру «берлинской» книжки то, что при жизни Беньямина она как цельное произведение не увидела света: в полные лишений первые годы эмиграции писателю, нередко под псевдонимом, пришлось печатать многие отрывки в газетах, главным образом во
Беньямин не успел установить определенной последовательности фрагментов, в существующих рукописях она различна. Однако везде последним идет «Горбатый человечек». Если в этом персонаже собраны черты невозвратимого прошлого, то образ рассказчика скорей напоминает нам Румпельштильцхена, чья жизнь продолжается лишь до тех пор, пока его имя остается неизвестным. Румпельштильцхен сам, проговорившись, называет свое имя. Воздух над берлинскими кварталами, которые в описании Беньямина, кажется, вот-вот оживут, насыщен смертью. В эти места всматривается приговоренный, и он видит, что они тоже приговорены. Развалины Берлина – реакция на нервные импульсы, возникшие в Берлине 1900-х годов.