Нет, Никос не жалел о своем упорстве: жить по-другому он все равно не умел, и даже пытаться не стоило. Жалел он лишь об одном: что слишком мало успел сделать. Даже в те шесть лет, которые дала ему судьба, слишком многое было упущено. Упущена была (что там скрывать) такая близкая победа в 1944 году. Упущены были полтора послевоенных года, когда монархо-фашисты получили возможность почти безнаказанно истреблять коммунистов по всей стране. И то, что Никос одним из первых ступил тогда на партизанские тропы, не было для него оправданием. Ошибки партии он воспринимал и переживал глубоко лично, как собственные ошибки. Это он спасовал перед англичанами, позволил им диктовать условия, согласился на подчинение им ЭЛАС, поддался на вооруженную провокацию в Афинах, а потом пошел и на разоружение и на роспуск ЭЛАС. И то, что он не был в Афинах в декабре 1944 года, не заключал Ливанского, Казертского и Варкизского соглашений, не входил тогда в ЦК, — все это не имело сейчас для Никоса существенного значения. Он был в ответе за это перед собой, перед каждым товарищем по партии, перед всем «народом кукуэ» (так называют себя греческие коммунисты), перед каждым греком.
Возможно, будут говорить, что ночь перед казнью Белояннис провел спокойно, и такое упрощение принесет свою пользу: кто-то ведь должен ждать смерти спокойно, это поможет умирать другим. Кто-то, но не Белояннис. Ему было больно и горько думать, что это его последняя ночь.
Какая ночь? Всего лишь несколько часов. Всего лишь несколько часов — и Белоянниса Николаоса, тридцати семи лет, больше не будет. Что останется после него? Речи, статьи? Все они конкретны, привязаны к времени. Книги? Никос не был уверен, что они будут когда-нибудь напечатаны.
Счастливой смертью умирает командир, когда его батальон в наступлении, когда, приподнявшись на локте, он может бросить последний взгляд на удаляющиеся в атаке цепи. Но если по всему фронту идут тяжелые арьергардные бои, и неизвестно, сколько они продлятся, и никогда он об этом не узнает — горький привкус имеет смерть. В особенно тяжелые минуты Никос мог сравнить себя с человеком, которого связали по рукам и ногам, в то время как его любимую мучит и позорит у него на глазах банда подонков… В такие минуты Никос вставал и начинал нервно, быстрыми шагами ходить по камере и, стиснув кулаки, ударять ими друг о друга. Он верил, что поруганная его любовь останется жива, испытание не сломит ее, она поднимется и, гордо вскинув голову, плюнет в лицо своим мучителям. Но когда это будет — он уже не узнает.
Они тешат себя мыслью, что схватили главаря, обезглавили подполье, выплеснули на землю трепещущий мозг… Пусть тешатся. Он начинал перебирать в памяти имена товарищей, которые надежно законспирированы, спокойно и неутомимо делают свое дело, — начинал вспоминать то несложные, то остроумные и тонкие хитрости, с помощью которых он отводил от них нить допросов, — сколько раз эти господа из политической полиции оказывались одураченными в своей уверенности, что имеют дело с самым-самым… Нет, товарищи еще не раз вспомнят добрым словом Никоса Белоянниса. Начинать им не на пустом месте. Кое-что Никос успел сделать за полгода 1950-го и многое сумел уберечь даже после ареста. Для бессмертия, конечно, маловато, но для пользы дела сойдет.
Если же много думать о смерти, да еще припомнить, что каждую минуту в Греции кто-нибудь умирает — в концлагере ли, в тюремной больнице или на домашнем смертном одре, — вся жизнь может представиться сплошным предсмертным хрипом. Совсем не обязательно смотреть на жизнь с этой точки зрения. С противоположной — ежеминутно рождаются дети, и над землей стоит их непрерывный комариный писк. Для Никоса жизнь — постоянный бой, вечный, как рождение, как любовь, как смерть.
И все же умирать горько. Многие из товарищей тешат себя мыслью, что ждать осталось недолго: день еще, месяц — и народ не выдержит, народ поставит на место зарвавшихся подлецов. Никос и сам так думал в изгнании. Но сейчас он знает: нужны годы и годы…