В конце восьмидесятых, когда переехал жить в Гурзуф из Киева, достался мне при обмене участок земли на холме с крохотной дачкой и чудесным видом на море и горы. У многих в Крыму были такие садовые участки, называемые самозахватом, но это не мешало считать их частной собственностью, а спустя годы и узаконить. У меня прежде не было своей земли, воодушевился, сочинял сад, все цвело и плодоносило – от персиков до хрена. Пировал там с друзьями, когда приезжали. А за плетнем хозяйствовал доброжелательно прижимистый Гриша, служивший агрономом в Артеке, и мерял у себя рулеткой каждую лунку, сверяясь по методичке перед посадкой, и поглядывал на меня, втыкавшего палку наугад и уезжавшего на месяц, а палка распускалась побегами инжира. Счастливые годы безвременья, яйла над поселком, где еще водились стада оленей, пустынное побережье в несезон, книги, дачка, и где-то по ту сторону всего этого едва ощутимая жизнь страны с почти незамеченной мной сменой эпох. Гриша жил в том же доме, где и я, ниже этажом, в сплоченной семье – с женой, работавшей в ЖЭКе, двумя физкультурными сыновьями и тремя большими холеными собаками. Со временем отлучки мои становились все длительней – в Европу, Америку, и однажды я сказал Грише, чтобы присматривал за участком, а если хочет – может сажать там что-нибудь для себя. Вернувшись полгода спустя, увидел, что дачки моей нет, есть удвоенный и огороженный забором участок Гриши. И сам он удвоенный с поднятой дыбом шерстью к предстоящей схватке. Я представил себе все дальнейшее, вряд ли когда-либо разрешимое, как арабо-израильский конфликт, и отпустил. Не то чтобы вычеркнул из жизни, но выключил там свет и вышел. Да, непротивление нелегкое дело, когда не на словах. Особенно, если касается земли, дома. Но всякий раз делаешь выбор из этих двух путей. И это вовсе не связано с пресловутой духовной свободой от привязанностей – материальных или любых других. По мне – напротив: привязывайся и во все лопатки, в этом твоя близость с жизнью. Но и умей отпускать. Как осень лето. Как и потом, когда Крым станет российским, а ты – иностранцем по отношению к своему же дому, и свет замигает и здесь.
Как странно, уже двадцать лет жизни в Мюнхене. Но там ли я, жил ли? Поначалу – да, и путешествия по Европе, а потом интерес поугас, началась Индия. Отъезды и возвращения. Всякий раз, идя по улице или гуляя в парке, задумавшись, вздрагиваю, вдруг слыша немецкую речь. И доходит не сразу, где я. Нередко спрашиваю себя, как бы дед, прошедший войну, отнесся к этому переезду. В тот день в сорок первом, когда Киев бомбили, бабушка с девятилетней мамой были на дебаркадере, оборудованном под плавучий санаторий, дед на весельной лодке переплыл Днепр под рвущимися бомбами, взял жену с дочкой и, когда они дома слишком долго собирали вещи в эвакуацию, вытолкал их налегке, выбросил ключ, посадил в эшелон и ушел на войну. Считанные случаи в его жизни, когда, к удивленью знавших его, вдруг так решительно проявлял себя. В той самой жизни, где все мы в какой-то мере проявляемся, а о нем и этого не сказать, бог весть, в каком измерении он пребывал, кроме тех считанных раз. С той же безапелляционностью, когда родилась мама, прислал краткую телеграмму: назвать Майей.
Изарек штрассе – мюнхенская улочка, где живу-не-живу. Изар – речка, эк – угол. Но ни угла, ни реки, она на другом конце города. Тишь, липы, акации, булыжная мостовая. Дома невысокие, разноцветные крашенки. Квартира с выходом во внутренний дворик с садом. Птицы, белки, куница. И коты. Соседка Герта, медсестра рукопашной комплекции. Отец ее был в гитлер-югенд, в первый же бой вышел с поднятыми руками. Сын у Герты от неизвестного мужа, и два любовника – оба Вольфганги. Ходят к ней в будни попеременно, а по праздникам – вдвоем, в обнимку и навеселе. Выше этажом живет Урсула, ей под девяносто. Ребенком, еще до революции, ее вывезли из Питера. Первым мужем был немецкий композитор. Погиб в расцвете. Вторым – австрийский барон, оставившей ей наследство и замок. Третьим – жиголо, итальянец, все промотал и исчез. Детей нет, и родни не осталось. Как-то чинил у нее телефон, вроде наладил, и говорю: надо бы позвонить кому-нибудь, проверить. Долго листает ветхую записную, испещренную меЛёньким почерком. Этот, говорит, умер давно, эта тоже, и тот, и на эту последнюю букву. Alle tot, говорит, все умерли, все! И смеется – так по-детски, до слез, но беззвучно, и остановиться не может… Верней, не могла.