Читаем Умереть в Париже. Избранные произведения полностью

Не проявляя ни малейшего волнения, философ принялся рассматривать листы. Их было несколько, на каждом многочисленные эскизы женских фигур. Бергсон внимательно просматривал лист за листом и не спеша комментировал, а женщина слушала, пристально глядя ему в лицо напряжённо-пронзительным взглядом, и энергично кивала головой. Лицо философа сияло, будто теперь на гладь горного озера пали лучи вечернего солнца, а в каждом слове его неторопливых замечаний крылась любовь.

Поражённый, я с трепетом смотрел на эту необычную пару. Суждения учёного были профессиональны, но он и подбадривал: вот здесь уже гораздо лучше, а вот здесь, посмотри-ка, наконец и удалось. В заключение он посоветовал женщине не терять настойчивости и отпустил её. Ошеломление моё было столь велико, что только в последний момент я обратил внимание на её белый халат.

— Дочь рада, ей наконец-то удалось решить свои давние трудности с этюдом, вот и пришла показать мне, — извинился перед нами философ и тут же с прежним спокойствием вернулся к теме беседы.

Я же утратил покой под впечатлением увиденного, а когда мы покинули дом Бергсона и Лавасюр рассказал, что женщина — единственная дочь философа, она глухонемая и занимается скульптурой, я был буквально потрясён.

По дороге домой мы с Лавасюром зашли передохнуть в кафе, куда он обычно захаживал по пути, и я всё старался объяснить другу свои чувства. Не помню, в какие слова были облечены мои объяснения, но говорил я о том, что философия Бергсона не может не нести след человеческого несчастья: единственная его дочь — глухонемая.

И ещё я говорил вот о чём. Сама по себе философия Бергсона достаточно сложна, но он стремится донести её до читателя на множестве интересных примеров из повседневности, и эта лёгкость стиля родилась, возможно, из чувства отцовской любви, из стремления быть понятым глухонемой дочерью, которая воспринимает речь только по губам.

Сейчас при воспоминании о своей юношеской пылкости мне впору сквозь землю провалиться, но, в сущности, и я, как эти лицеисты Токая, напуганный сложностью книг японских философов, полагал тогда, что философы, в отличие от нас, простых смертных, — это некие сверхчеловеки, блаженствующие в мире сплошных отвлечённых идей. Лавасюр слушал меня с улыбкой и под конец сказал:

— Философия трудна для понимания в силу своего изложения? Это бессмыслица. Она же изначально возникла из уличных бесед Сократа с молодыми простолюдинами!

Тогда меня раздражало, что я не могу объяснить Лавасюру свой ход мысли, но если вдуматься, несовпадение наших ощущений было, по всей видимости, неизбежным: ведь в Японии совсем не так, как во Франции, подходят к вопросам о сущности науки и о её отношениях с массами.

В общих чертах это выглядит так. Да, для японского учёного тоже "толпа — глухонемая дочь", но он, заключив это разумом, уже не стремится быть понятым ею. Он забывает, что в конечном счёте наука должна проникать в сознание глухонемой дочери и растить из неё взрослого самостоятельного человека; учёного захватывает сам механизм науки, и именно его он превращает в свой предмет. Не потому ли глухонемая дочь не взрослеет, а так и остаётся ребёнком-калекой? Хорошо помню: когда перед отправкой в армию ты в последний раз пришёл ко мне и начал тот разговор, я услышал в нём стенания глухонемой дочери, её гнев на высокомерность учёного, потому-то и рассказал о Бергсоне и, говоря о несчастье японцев, подразумевал глухонемыми нас с тобой. В ответ ты заморгал, как всегда нервно кривя лицо, а за стёклами очков показались слёзы. Я не понял тогда, что они значили. Не понимаю и сейчас.

Между тем по мере того, как с ходом войны всё горше становилась наша повседневность, я запоздало понял: несчастье не только в том, что сами мы глухонемые; ведь не один Нисида — толпу считали глухонемой все образованные люди Японии, и мы с тобой в том числе! Она отомстила нам за это, и её месть обернулась общим страшным несчастьем. Учёные и служители искусств, образованные люди самых разных сфер устранились от действительности, повернулись к ней спиной и, презрев обыденность, сочли достойным лишь предмет собственных занятий. И пока они с упоением тешили сами себя, глухонемой калекой стала не только толпа, — это понятно! — ею стали ещё и военные, и политики: все они постепенно перестали понимать речи образованных людей и начали относиться к ним как к чужестранцам. Вот откуда трагедия Японии, вот в чём несчастье японской интеллигенции, познавшей на себе мщение глухонемой дочери.

…Ах да, как-то раз — не накануне ли твоего рейда "человеком-торпедой"? — от тебя с запозданием пришла весточка, помеченная 30 мая 20 года.

Перейти на страницу:

Похожие книги