«Сладострастный по темпераменту и ленивый, столь же по системе, сколько и по привычке, он старался, однако, вознаградить себя за малое влияние на ум своей повелительницы. Величавый по манерам, ласковый, честный противу иностранцев, которых очаровывал при первом знакомстве, он не знал слова „нет“; но исполнение редко следовало за его обещаниями; и если, по-видимому, сопротивление с его стороны — редкость, то и надежды, на него возлагаемые, ничтожны».
Ни деловой партнер, ни противник, которого следовало бы слишком уважать.
Итак, твердость — и податливость, хуже, ненадежность. Величие души — и тщеславие. Муж, стеною стоящий на страже отечества, — и ленивый сладострастник. Где истина, на той или на другой стороне? Или где-нибудь посередке? Что ж, давайте поуменьшим восторги Фонвизина (он как-никак лично обязан Панину), приугасим скепсис дипломатов (ни Франция, ни Англия не имели оснований быть благодарными тому, чьи сердце и расчет были отданы Пруссии и ее королю Фридриху Великому), и у нас выйдет… но ничего у нас не выйдет. «Неразгаданный», по чьему-то выражению, Панин — такое же естественно-противоречивое создание своего естественно-противоречивого века, как и Елагин. Такая же характернейшая его фигура, хотя и в ином духе.
Странность — не помеха для характерности, наоборот. Странные люди, странные идеи, странные поступки часто больше говорят о своей эпохе, чем заурядность и обыденность.
Иван Перфильевич — чудак, человек крайностей и несообразностей; в Никите Ивановиче крайности не то чтоб сошлись в золотую серединку, однако обрели умеренность или, лучше сказать, соразмерность, вкус, даже гармоничность.
Ты понял жизни цель: счастливый человек,
Для жизни ты живешь. Свой долгий ясный век
Еще ты смолоду умно разнообразил,
Искал возможного, умеренно проказил;
Чредою шли к тебе забавы и чины… —
пушкинские слова, посвященные гибриду российского размаха и европейской утонченности, мудрецу-сибариту Николаю Борисовичу Юсупову, никак не отнести ни к «Перфильичу», ни к Потемкину, ни к Воину Нащокину — они проказили неумеренно, а часто и неумно и задавались целями именно невозможными. Они тоже разнились: посадить любимую жену на пушку и палить из-под нее или взяться в немыслимо краткий срок возвести на голом месте город Екатеринослав с дворцами и садами (каковая затея отчасти кончилась потемкинской деревней) — это проявления разных характеров и весьма разных возможностей; но общее тут — отсутствие чувства меры, нежелание соображаться с реальностью, самочинство, перерастающее в самодурство.
«Чредою шли к тебе забавы и чины» — нет, русскому чудаку-самодуру восемнадцатого века спокойная постепенность чреды не годилась. И чины приходили к нему не по выслуге, а по капризу (государыни), и забавы диктовал не общепринятый вкус, а тот же каприз (уже собственный). Чудак жил внеочередными рывками, нежданными взлетами, прихотливыми перепадами.
Зато слова Пушкина о Юсупове можно отнести к европеизированному Никите Панину, чьи ум и вкус ни в коем случае не лишали его жизнь самых что ни на есть изысканных удовольствий (вот уж кто, славившийся как женолюбием, так и лучшей в городе поварней, о стоимости ежедневного стола которой ходили легенды, был далек от спартанства), но разнообразили их. Умно, обдуманно,
рационально.Русский сибарит столь же историчен, как русский чудак. И столь же безоговорочно привлекателен скорее для потомков, чем для современников: у тех задачи более насущные, чем отдаленное эстетическое любование — размахом ли чудачеств, очарованием ли разумного эпикурейства.
«Ты понял жизни цель… для жизни ты живешь» — тут слышна уже знакомая нам зависть человека девятнадцатого века, на этот раз тем более серьезная и искренняя, что в этом великолепном эгоцентризме, в покойном уединении (и где — среди соразмерной роскоши Архангельского), в независимости и от воли государства, и от собственных неумеренных страстей Пушкину, вероятно, виделся прообраз независимости духовной, внутренней, которая нужна поэту и о которой он безнадежно мечтает.
Во всяком случае, обращения к «вельможе» подозрительно совпадают с мыслями о себе самом: «Ты спрашиваешь, какая цель у
Житейское сибаритство в переводе на язык поэзии — свобода.
Так виделось поэту девятнадцатого века, автору послания «К вельможе». Поэту восемнадцатого, сочинителю оды «Вельможа», виделось иначе. Он-то воспевал добродетели «римские», классические, неотложно необходимые государству:
Вельможу должны составлять
Ум здравый, сердце просвещенно;
Собой пример он должен дать,
Что звание его священно,
Что он орудье власти есть,
Подпора царственного зданья;
Вся мысль его, слова, деянья
Должны быть — польза, слава, честь.
«Должны составлять» — и точка. Суровая нормативность, отсутствие личного выбора, полная подчиненность долгу. И всему этому решительно противостоит презренный Сибарит, антипод, антигерой, антинорма:
А ты, вторый Сарданапал!