Все не просто, не линейно, и речь не об уничижении литературы восемнадцатого века. И снова — не о том, хороша она или дурна, а о том, что она такая, какой только и могла быть.
Она, например, особенно и прекрасно демократична… сейчас поясню, в каком именно смысле, но прежде надобно сделать терминологическую поправку.
Фонвизинский «демос», читатель, которым он жаждет быть понят непременно, недвусмысленно и до конца, — разумеется, дворянство. Практически только оно. Вообще, нам, хотя бы еще помнящим «советские тиражи», даже нам, успевшим столкнуться с реальностью рубежа XX и XXI веков, все-таки странно представить, что нормальный (и недурной) тираж книги русского восемнадцатого века — это 600 экземпляров (в девятнадцатом, в его пушкинском периоде, будет 1200). Что зрительский успех «Недоросля» может быть обозначен цифрой 8: восемь спектаклей за один московский сезон.
Да дело и не только в цифрах: не к кому более обращаться, некого более вразумлять. Еремеевна и Тришка появляются в «Недоросле» не для возбуждения сочувствия у себе подобных: не их социальные братья и сестры сидят в партере.
Так вот — о своеобразном «демократизме» литературы восемнадцатого века (кавычки говорят именно о своеобразии, а не об авторской иронии). Она бесконечно далека от самой возможности писательского снобизма: для нее немыслим даже пушкинский конфликт с чернью, с толпой, с «бессмысленным народом».
Пушкин уже станет писать для круга, избранного в смысле духовности
. Фонвизин пишет для избранного в отношении грамотности. Но грамотность — понятие количественное. В отличие от духовности, качественного.Поэт Пушкин ищет внимателя, равного себе, ежели, разумеется, не по гигантским творческим возможностям, то по томящей его духовной жажде:
Просветитель Фонвизин не ищет, не выбирает, не отдает предпочтения: он втолковывает просвещаемым. Конечно, и у него есть ученики более способные и менее способные, но просвещать надобно всех. От императрицы, которая, к великому огорчению, не понимает порою простых истин, до тупоголового Митрофана, по суждению разумного Правдина, еще не потерянного для службы и для отечества: и ему еще можно вколотить несколько правил, хотя бы вовсе простейших…
Но далее. Она, эта словесность, к тому ж завидно стремится к действенности, не успев в этом смысле расстаться со многими иллюзиями, с которыми, впрочем, литература никогда вконец не распростится; и за этим — все то же самоощущение.
«Слова поэта суть уже его дела». Александр Блок так комментировал это пушкинское возражение Державину: «Они проявляют неожиданное могущество: они испытывают человеческие сердца и производят какой-то отбор в грудах человеческого шлака; может быть, они собирают какие-то части старой породы, носящей название „человек“…»
Совершись уэллсовское чудо, попади эти слова на глаза Денису Ивановичу, они показались бы ему несусветною ахинеей, гораздо большею, чем суждение Гоголя о Простаковой. Не только потому, что в его время об искусстве не изъяснялись столь отвлеченно, но и потому, что это потом, для Пушкина и для идущих следом, дело слова
будет таинственным, пророческим, магическим. Несмотря даже на то, что сам Пушкин, вообще многое наследственно перенявший у восемнадцатого века, вовсе не думал отказываться от слова-дела в тогдашнем понимании, от роли советодателя при государе: «Беда стране, где раб и льстец одни приближены к престолу…»Для Фонвизина же, для Державина, Новикова, Радищева, Княжнина слово не является делом в полном и всеобъемлющем смысле; оно — лишь часть дела, его не самая действенная и оттого не самая лучшая разновидность, его функция
. Оно еще не обособилось.Ничего удивительного, что им, словом, позволительно и покривить — опять-таки ради дела.
Припомним панегирик, с каким Новиков, затевая журнал «Живописец», обратился к «неизвестному г. сочинителю комедии „О время!“, к Екатерине: „Вы первый сочинили комедию точно в наших нравах… вы первый с таким искусством и остротою… вы первый… вы первый… перо ваше достойно равенства с Мольеровым“.
Все понятно. Неблагонравно выражаясь, Николай Иванович заробел поротой задницей: ему не хотелось, чтобы „Живописец“ повторил печальный опыт „Трутня“. Кроме того, таким образом отстаивалась возможность возродить сатиру. Не исключено даже, что лесть сокрывала потайную полемику с императрицей, прежде ведшуюся открыто: Екатерина в споре с „Трутнем“ утверждала, что высмеивать следует не живых людей, не лица, но пороки вообще, — так вот Новиков теперь, возможно не без лукавства, советует ей обратное: „Истребите из сердца всякое пристрастие, не взирайте на лица: порочный человек во всяком звании равно достоин презрения“.