Я встал и ушел не оскорбившись, потому что, я знал, и Буслов глядел вослед мне тяжким взором оглушенного быка. Но с тех пор все мутное и расплывчатое, что безотчетно плавало во мне посреди вод, стало крепнуть во мне и соединяться в твердое. Как бы Бог вошел в меня и отделил сушу от жидкого. И на сушу эту я поставил свой собственный Унтиловск — оборотную сторону моей медали. Медаль в данном случае — это я сам. В этот Унтиловск я ссылал все, что было ненавистно мне самому, но порой и тут становился Унтиловск столицей… Впрочем, довольно об этом: я не настолько глуп, чтоб показывать, будто я особенно умен, и не настолько умен, чтоб представляться особенно глупым.
Я уже не ходил мучиться под бусловские окна, и бумага моя лежала в полной сохранности в грязном языке кухонного моего стола. Никакие сны не посещали более моих спокойных ночей. Я остался совершенно невозмутимым и продолжал бриться даже и тогда, когда старуха Капукарина, прибираясь в моей комнате, сообщила мне однажды осенним утром, что бусловская жена сбежала с политиком.
Я спросил:
— Когда?
Она ответила:
— Вчера вечером.
Я спросил:
— А он что?
Она ответила:
— С дровами бесится, — и хитро подмигнула мне.
Я выгнал старуху и продолжал бриться. Потом, вытирая бритву тряпочкой, я глядел на бусловские окна, где уже замолкла навсегда и всякая музыка жизни. Вдруг что-то толкнуло меня: с сумасшедшей поспешностью бросился я затирать мыльной грязью и просто ладонью обгрызанный в пору безумств моих угол стола. Я не умею объяснить этого моего движения и теперь, когда все остальное понятно мне с непрекословной точностью.
Целый месяц высидел я в моей засаде, а через месяц, когда уже не хватало сил, Ключенковы вдруг позвали меня морить в бусловской квартире мышей. Я взял свой инструмент и пошел туда как ни в чем не бывало. Войдя вовнутрь, я наткнулся прежде всего на тяжелый взгляд самого Буслова. Он, и сам огромный, сидел на огромном полене, которое приспособил под кресло. Почему-то мысленно я сравнил его в этот раз с пойманным слоном, уныло ждущим своей участи. Он сделал вид, что не узнал меня, но пошевелился и спросил:
— Это ты и есть крысодав?
— Да, я морю… — неуверенно отвечал я, кося привычным взглядом по углам.
— Ну мори, мори, — спокойно сказал Буслов и листал какую-то книгу, но я видел, что он все время следит за движеньями моих рук.
Несмотря на близорукость, меня сразу и неудержимо повлекло в левый угол комнаты. Имея привычкой никогда не сопротивляться своему чутью, я прошел туда, вытягивая шею. Там стояло пианино сбежавшей бусловской жены. Крышка была открыта, как будто только что играли, но на клавишах лежала толстая пыль. Быстрым взглядом я обежал все и запомнил. На подставке стояла столь же пропыленная не дочитанная до конца нотная тетрадь. Почти падая на клавиши, я различил, что страница была восемьдесят шестая. Неуловимое, почти таинственное желание шевельнулось во мне и поползло к руке. Мне захотелось тронуть пыльную клавишу, чтоб услышать звук. Но это было не тем же самым, что заставляло и унтиловцев добиваться того же. И я уже протянул палец, стремясь придать ненарочность моему поступку; в ту же минуту Буслов вскочил со своего обрубка.
— Не трогай, — странным голосом приказал он, ударяя книжкой небольно по моей руке, которую я не успел даже убрать. — Не смей трогать…
Он стоял возле меня и не мигая глядел мне в лоб, в то место, где начинаются вопросы. Он был выше меня ростом.
— Там… там норка есть. В норку насыпать надо, — сухо сказал я, кивая за пианино. — Они оттуда и ходят. Отодвинуть бы, я бы и насыпал!
— Мори где хочешь, здесь нельзя, — строго отвечал Буслов и дождался, пока я не отошел от пианино.
Я добросовестно потрудился в тот раз. Не жалея себя, я елозил по всем углам и насыпал мору. Уходя, я обменялся с Бусловым учтивым, но безмолвным поклоном. Я пришел к нему снова только через две недели, сделав намек, будто забыл что-то в прошлое мое посещение. Он сидел опять на обрубке, опять с книгой, а возле пианино лежала собака, с ленивым взглядом и пестрая.
— Подморить вот пришел, — объяснил я, кратко улыбнувшись. Буслов не ответил мне на улыбку, и я понял, что до улыбок еще рано. Я стоял в дверях и сощуренными глазами наблюдал собаку. — Собачка у вас! — заметил я вскользь.
— Да, и кусается… — так же неопределенно объявил Буслов и переложил ногу на ногу. Он носил в то время поддевку.
— Вы поманите ее к себе, я туда пройду, — попросил я, ужасно кляня природную мою боязнь собак.
— Нет, зачем же… — возразил Буслов, переворачивая страницу. — Пускай уж она там и лежит! — И, предоставляя меня себе самому, он вышел из комнаты.