В зале раздался смешок. Мне это не понравилось. Железняков только посматривал на меня…»
Поле этого В.Д. Бонч-Бруевич допросил офицера, а затем вызвал и допросил еще двух. После этого он условился с комитетом экипажа, что на следующий день под караулом двух арестованных офицеров доставят к нему в Смольный, а третьего выпустят па свободу. Бонч-Бруевич с матросами-комитетчиками составили протокол и подписали его.
Далее В.Д. Бонч-Бруевич пишет: «Мы вышли из залы и, окруженные матросами, пошли в соседние комнаты.
В одной из комитетских комнат, на диване, стульях креслах сидело несколько человек матросов. Мы вошли сюда с Железняковым. Наш разговор быстро перешел на теоретическую тему об анархизме и социализме, а когда он и некоторые его товарищи узнали, что я лично знаю П.А. Кропоткина, они с живым интересом просили рассказать им о нем, и мой рассказ они слушали с жадностью.
В теориях матросы были не крепки, и, чувствуя, что они не могут мне возразить, я постарался этот разговор прикончить, дабы им не было бы обидно. В сущности, анархизма у них никакого и не было, а было стихийное бунтарство, ухарство, озорство и, как реакция военно-морской муштры, неуемное отрицание всякого порядка, всякой дисциплины. И когда мы, несколько человек, вокруг молодого Железнякова пытались теоретизировать, тут же сидел полупьяный старший брат Железнякова, гражданский матрос Волжского пароходства, самовольно заделавшийся в матросы корабля «Республика», носивший какой-то фантастический, полуматросский, полуштатский костюм с брюками в высокие сапоги бутылками, – сидел здесь и чертил в воздухе пальцем большие кресты, повторяя одно слово: «См-е-е-рть!» и опять крест в воздухе: «См-е-е-рть!», и опять крест в воздухе «См-е-е-рть!» и так без конца.
– См-е-е-рть! – вопил этот человек с иконописным, худым, тусклым, изможденным лицом.
– См-е-е-рть! – говорил он, чертя кресты, устремляя в точку свои стеклянные, помутнелые глаза, выпивая время от времени из стакана крупными глотками чистый спирт, болезненно каждый раз, искажавший его лицо, сжимавшееся судорогой. И он в это время делался ужасен и противен, столь отвратительна была его больная, полусумасшедшая улыбка искривленного рта. Он хватался за грудь, как будто бы там что-то жгло, что-то душило его… Глаза его вдруг вспыхивали фосфорическим цветом гнилушки в темную ночь в лесу, и оп опять чертил кресты в воздухе и и повторял заунывным, глухим голосом все то лее одно излюбленное км слово:
– См-е-е-рть! См-е-е-рть! См-е-е-рть!
– Да будет тебе! – зло окликнул его Железняков.
Он хихикнул, и я узнал этот смех, хихикнул еще раз, как-то сжался в кресле, точно вдавился в него, захлебнулся, закашлялся, и прохрипел:
– См-е-е-рть! См-е-е-рть! См-е-е рть!
Был четвертый час ночи.
Вдруг в комнату полувбежал коренастый, приземистый матрос в круглой матросской шапке с лентами, с широко открытой грудью. Его короткая шея почти сливала кудлатую голову с широкой спиной. Он вдруг остановился посреди комнаты, изогнулся, сразу выпрямился и заплясал матросский танец, широко размахивая ногами, отчего его широкие матросские штаны колебались в такт, как занавески. Другие матросы повскакали с мест и присоединились к нему, выделывая этот вольный танец, сатанинский танец смерти, и когда они, распаленные, вертелись в вихре забытья и вдруг остановились, он, этот коренастый, а за ним и все другие, запели песню смерти – смерти Равашоля:
И каждый из них, а коренастый больше всех и лучше всех, в такт плясу, с чувством злобы и свирепой отчаянности при слове «Равашель» делали быстрое движение правой рукой, как будто бы кого-то хватая за глотку, и душа, и давя, шевелили огромными пальцами сильных рук, душа изо всех сил, с наслаждением, садизмом и издевательством… И когда невидимые жертвы все падали задушенными, – так был типичен и выразителен танец, – они опять неслись в вихре танца, танца смерти, размашисто и вольно выделывая разнообразные коленца там, вокруг тех, кто должен был валяться задушенными около их ног. И опять песня смерти, и опять скользящие, за горло хватающие, извивающиеся пальцы, пальцы, душащие живых людей.
– См-е-е-рть! См-е-е-рть! См-е-е-рть! – громко и заунывно, чертя кресты в воздухе, вопиял тот иконописный, с ликом святого с православной иконы… И он поднялся и, шатаясь, подошел к этим беснующимся и млеющим в танце смерти, и судорожно брался он за свой наган, то оружие, чем приводил он в исполнение свою заветную мечту.
– См-е-е-рть! См-е-е-рть! См-е-е-рть! – и он троекратно осенял большим крестом тех, кто замирал в исступлении кружения.
– Не могу! Не могу! Не могу! Тяжко мне! – кричал тот приземистый и хватался за грудь, точно стремясь ее разодрать, и извивался, и изгибался весь, откидывая назад голову.