Массу мелких торговцев, «челноков», курсирующих между Россией, Польшей, Китаем и Турцией, а иногда и между разными областями России, коммунистическая «Гласность» назвала «пролетариями бизнеса»[156]
. Это парадоксальное определение тем более справедливо, что многие из подобных людей продолжали числиться рабочими и инженерами на своих предприятиях, а порой и работали на них большую часть времени.До 1993 г. сохранялась полная занятость, бесплатная медицина, образование и дешевые коммунальные услуги. Ситуация начала меняться после государственного переворота 1993 г. Теперь правительству никто не мешал выполнять свою социальную программу. В результате за несколько лет политической стабильности экономический спад углубился, развал наукоемких производств стал необратимым. Товары на прилавках уже не вызывали восхищения (наступил «эффект привыкания»), зато возникла угроза безработицы, начала разваливаться привычная система социальных гарантий.
Поскольку «пользователями» этой системы был каждый, ее развал ударил практически по всем социальным слоям кроме узкой группы «новых богатых». Даже рост зарплаты в преуспевших фирмах порой не позволял компенсировать потери. Соответствующие службы (в сфере отдыха, здравоохранения, образования) были созданы именно как общественные, часто — на основе предприятий. Коммерциализация дезорганизовала их, сделав неработоспособными.
Развал системы социальных гарантий стал принимать столь угрожающие масштабы, что даже находившиеся у власти неолибералы вынуждены были притормозить. Планы приватизации образования и здравоохранения были на некоторое время заморожены, жилищно-коммунальная реформа отложена. Вновь подобные программы были предложены правительством лишь в 2004 г. во время администрации Путина, когда на фоне экономического роста и высоких цен на нефть у правящих кругов возникла иллюзия, будто подобные меры можно будет провести сравнительно безболезненно.
Середина 1990-х гг. была временем всеобщего недовольства. Однако протест оставался пассивным, выражаясь главным образом в голосовании за бессильную парламентскую оппозицию и регулярно повторяющихся требованиях к власти, чтобы она выполняла собственные законы и обещания. Неприязнь к власти сочеталась с готовностью принять ее как данность, как плохую погоду или суровый северный климат.
Анализируя общественные настроения середины 1990-х гг., известный социолог Юрий Левада заметил, что «на фоне высокого уровня общественного недовольства оставался фактически весьма низким уровень организованного, направленного, эффективного общественного протеста»[157]
. Даже там, где массовые акции имели место, они были поразительно неэффективными. Такой протест, «лишенный конкретной направленности, не создает ни субъекта социального действия, ни его общих ценностей»[158]. Отсутствовала культура солидарности, характерная для европейского рабочего движения.Ложным оказалось и представление, будто работники имеют четкие и однозначные интересы на уровне повседневного бытия. Положение работника на советском производстве было крайне противоречиво, а потому значительная часть трудящихся вообще не в состоянии была четко сформулировать, в чем состоит ее интерес. В качестве потребителей рабочие стремились к одному, в качестве производителей к другому, в качестве наемных работников к третьему, в качестве участников корпоративного блока (вместе с директорами, инженерами и даже министрами) к четвертому. Эта принципиальная неспособность определить собственный тактический и стратегический интерес порождала крайне противоречивые и непоследовательные действия, зачастую — во вред себе.
Можно сказать, что практика опрокинула все прогнозы, как официальные, так и оппозиционные, как оптимистические, так и пессимистические.
На первых порах и левые и правые разделяли общую иллюзию. Они верили, что распространение «западных» форм частной собственности автоматически вызовет соответствующую трансформацию всех производственных и трудовых отношений по западному образцу. На деле происходило совершенно иное. Несмотря на добросовестные попытки копирования американских и европейских схем, западные формы стихийно трансформировались, адаптировались к постсоветской реальности, все менее соответствуя своим исходным прототипам.