Творчество Окуджавы нередко воспринимается как синоним лирической «песенной» непосредственности (на выбор: естественности, задушевности, да хоть пушкинской «глуповатости»). Слишком долгое время воспринимался он не без некоей снисходительной поправки на «гитарность». Масштаб совершенного им переворота в русской поэзии второй половины века начал осознаваться, пожалуй, только после его ухода. Переворот этот в перспективе представляется не менее значимым, нежели привнесенная Иосифом Бродским в поэзию «нейтральная интонация» английской просодии или революция, совершенная в поэзии второй половины века Всеволодом Некрасовым, – революция настолько, по замечанию Михаила Айзенберга, «бескровная, что ее ухитрились не заметить». Вообще говоря, большинство современных критиков продолжает упорно придерживаться некоей условной линейной шкалы, на одном полюсе которой неизменно помещается Бродский (т. е. «питерская школа», «неоклассицизм» – естественно, в кавычках), на другом – московский авангард конца века (поэты «лианозовской школы» и/или Айги). Так, покойный Виктор Кривулин констатировал: «Я отчетливо представляю себе, что поэтическая современная русская вселенная имеет два предела. С одной стороны, гомогенный, непрерывный космос (порядок) Бродского, а с другой – абсолютно анонимный, дискретный, «белый на белом» мир Геннадия Айги». Предложенная вполне убедительная модель остается, тем не менее, моделью плоской, плоскостной и, стремясь к объемности, неизбежно требует третьей оси координат. Такой третьей составляющей и является, на мой взгляд, очеловеченный интимный космос арбатского ли, грузинского ли дворика Окуджавы. Не секрет, что, помимо меры отпущенного дара и вектора избранной поэтики, важнейшим фактором, определяющим внутрицеховые отношения, является «степень проявленности» стихотворца в его суверенной поэтике. Уверен, что упомянутая внеположенная неоклассицизму и авангарду третья «ось координат», та лирическая составляющая, в которой столь полно и совершенно реализовался поэт Булат Окуджава, лежит в основе многих так называемых «актуальных поэтик»: от «критического сентиментализма», провозглашенного Сергеем Гандлевским, до так называемой «новой искренности».
Сказанного выше уже, вероятно, достаточно, чтобы смотреть вослед с благоговением и благодарностью. Но, думая об Окуджаве, постоянно ловишь себя на мысли, что все слова, все логические умопостроения, как в некоей теореме, «необходимы, но недостаточны». Какая-то главная тайна, главный секрет его одинокого противостояния всему массовому, тиражированному, поточному – будь то массовая идеология или каботажное плавание в потоке культуры – при том, что сам он в последние годы воспринимался многими уже не как стихотворец, но как знаковая фигура культуры «шестидесятников» – останутся неразгаданными. Парадоксально, но поэзия Окуджавы, столь тесно, казалось бы, связанная кровеносной системой с нашим столетием, черпает силу в кроветворных органах первой трети века предшествующего. Может быть, она заполняет собой некую лакуну, некое – страшно сказать – несовершенство «пушкинской плеяды», узреть которое дано было лишь человеку, вооруженному иной оптикой.
Последующим толкователям, вероятно, придется объяснять прежде всего самим себе – каким образом поэт исхитрялся быть накоротке с «золотым веком» русской поэзии, более того, воссоздать собственную версию этого века, дышать его воздухом – и начисто игнорировать существование века «серебряного». В этом, вероятно, ответ на вопрос, почему, в отличие от иных ушедших, он не оставил продолжателей и учеников. Даже подражателей – подражать «неслыханной простоте» Окуджавы столь же невозможно, сколь невозможно сымитировать сокращение легких или ритм чужой сердечной мышцы.
«Каждый пишет, как он дышит» – к сожалению, это не констатация общепринятой нормы, скорее императив, утопичность которого понимал и сам автор. К счастью – это и есть его суверенный манифест, эмпирическое правило, которому мы обязаны всем, вышедшим из-под его пера.
Булат Шалвович Окуджава скончался в Париже 12 июня 1997 года. Помню, я был потрясен воспоминанием Сергея Юрского о «странном синдроме», преследовавшем Окуджаву: на него «переходила любая чужая боль». Он – феноменально популярный и любимый всеми человек, обладавший редкостным чувством дистанции, – был беззащитен.
Сообщение о предопределившем уход Окуджавы «глубоком душевном кризисе», прозвучавшее в программе новостей вперемешку с информацией об очередном чеченском теракте и внеочередном вояже очередного вице-премьера, – свидетельство поразившей страну жуткой эстетической глухоты, пробиться сквозь которую оказалось не под силу даже его песням. Но главное из сказанного им пребудет и когда не станет ни меня, пишущего эти строки, ни вас, их читающих: