За столом беспрерывно шутили: школьные воспоминания, даже, казалось бы, и не дающие повода для буйного веселья, — получение двоек, неудачное сочинение, переэкзаменовка, — были теперь источником неуемного ликования, может быть, потому, что почти у всех, кто сидел рядом со старой учительницей, жизнь складывалась более или менее удачно. За плечами остались университеты, институты, техникумы, увлекала работа, радовала жизнь, молодая семья или ожидание ее…
Пелагея Георгиевна ушла на пенсию одиннадцать лет назад, но не только в дни рождения в ее доме толпилась молодежь. Казалось, молодые остались в ее жизни навсегда: она помогала им при поступлении в институты, потом при выборе работы и даже иногда (хотя избегала этого) при выборе семьи.
Лена Рощина веселилась с остальными и даже, пожалуй, чуть больше, чем «мальчики и девочки», собравшиеся в этот день у старой учительницы, чтобы поздравить ее с шестидесятидевятилетием. Все немножко выпили, языки развязались, и одна из «девочек» (двадцатисемилетних!) в разгар веселья обратилась к Лене через весь стол:
— Как изменилась ты за последнее время, неузнаваемая стала… Такая красивая, посмотрите!
И все посмотрели на Лену доброжелательно и серьезно, да и в реплике девушки, восхитившейся переменой в облике подруги, не было ни капли иронии, а лишь искреннее восхищение. Сама атмосфера дома Пелагеи Георгиевны, сам стиль ее отношений с людьми располагал куда больше к доброжелательству и даже восхищению, чем к иронии.
Лена вдруг быстро поднялась, будто в непринужденном застолье забыла о неотложном деле и теперь вдруг вспомнила о нем, тревожно, быстро подошла к старой учительнице, поцеловала ее нежно, попрощалась и ушла.
Кто-то поднял новый тост…
Пелагея Георгиевна ожидала, что Лена наутро позвонит; в последние одиннадцать лет — с той минуты, когда она увидела ее, бедно одетую, нескладную, какую-то потаенную и бесконечно несчастную девочку, — не было, пожалуй, дня, чтобы они не общались: если не в классе или у нее, Пелагеи Георгиевны, дома, что на подмосковной даче или на берегу Черного моря, куда учительница все чаще летом уезжала с ней, с Леной.
Но Лена не позвонила наутро после именинных торжеств. И вечером она не позвонила. И через два дня… и через неделю… и через месяц… и через полгода…
Пелагее Георгиевне стало страшно. Ей стало страшно не потому, что она допускала мысль о несчастье. У нее было достаточно источников информации, по которым поступали о Лене самые нетревожные вести.
Страшно ей стало потому, что показалось: была напрасной вся та многолетняя работа по лепке человеческой души, по созиданию в Лене человеческих начал — работа, без которой Пелагея Георгиевна не мыслила педагогического труда, все, все было напрасным, если она, любимейшая из любимых, о ком думалось в бессонные ночи, кому была отдана половина души, так странно, так легко и таинственно ушла навсегда. И, может быть, — надо бесстрашно подумать! — и вся ее почти полувековая учительская деятельность заслуживает куда более скромных оценок, чем доводилось слышать в последние десятилетия.
Все, все было напрасно, думала она с тем максимализмом, который всю жизнь отличал ее нравственные суждения, все было напрасно, если эта девочка подарила ей дорогие духи, поцеловала и ушла.
Ушла навсегда.